«Раздвоение национальной личности»

Ищук-Фадеева Н. И. д.ф.н., профессор кафедры теории литературы Тверского университета

Притягательность гоголевского письма, необычность и неожиданность его мира, думается, связана в том числе и с его своеобычным национальным самосознанием — ощущением себя как русского украинца. Одним из первых национальную двойственность Гоголя как проблему выделил Д. В. Овсянико-Куликовский. По его замечанию, «национальность человека определяется не его происхождением, а его языком, именно тем, который называют „родным“. „Родной язык“ — <...> это тот, на котором человек непроизвольно мыслит и который служит ему не столько для передачи мысли другим, сколько для создания его собственной мысли»1. Я бы добавила к этому значимому заявлению и способность создавать подлинно художественные образы. При этом формирование Гоголя как языковой личности происходило в украинской языковой среде, что немаловажно для восприятия мира и его отражения. Овсянико-Куликовский, разрабатывая проблему билингвизма великого русского писателя, упоминает такие проявления особого, малорусского склада, как «несравненный юмор», задорный смех и склонность к созерцательности, воспринимаемая как «поэтическая лень». Несмотря на причисление его к «общерусам», в отличие от, например, Квитки, Гребенки и Шевченко, Гоголь, думается, тоже переживал — и довольно остро — то состояние, которое автором было обозначено как «раздвоение национальной личности». Как любое раздвоение это состояние не могло не быть болезненным, но, с другой стороны, возможно, именно оно и способствовало созданию столь особенного, ни с чем не сравнимого стиля.

В письмо к А. О. Смирновой от 24 декабря 1844 года из Франкфурта Гоголь, выспрашивая корреспондентку о «духе общества» пишет затем и о своем собственном: «Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская, потому что это <...> служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой — явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино (курсив мой — Н. И-Ф.), составить собою нечто совершеннейшее в человечестве» (VII, 246). Тоска по совершенству, столь характерная для Гоголя, с личности в данном случае переносится на нацию, и идеал мыслится как единство русских и украинцев — и только при этом условии человек мог бы стать цельной совершенной личностью. Эти рассуждения Гоголя способны прояснить его предчувствия о своей великой, но туманной миссии.

Ощущение себя причастным сразу к двум культурам не избавило его от чувства острой национальной недостаточности во время пребывания писателя в Петербурге.

Более того, сама психология гениальности, по замечанию того же исследователя, основывается на раздвоении личности человека, который «невольно чувствует, что он как гений — одно, а как человек жизни и будней — уже другое»2. У Гоголя, кроме противостояния частного человека и творца, трудно переживаемым оказалось еще одно, значительно осложнившее и его бытовую биографию, и творческое странничество: «...коренные черты ума Гоголя находились в вопиющем противоречии с гениальностью этого ума. Гениальность мысли не уживается с темнотою и отсталостью ума. Жажда умственного света, радость познания, стремление к внутренней свободе, глубокая потребность мысли — стряхнуть старые оковы, расправить крылья и унестись вперед, в неизведанную даль новых стремлений, новых дерзновений ума человеческого — вот характерные, бьющие в глаза черты гения. Они были и у Гоголя, поскольку он был гений. Но он, как ум, в то же время отличался и иными качествами: он боялся мысли, он отворачивался от света, от радостей познания, он был ленив учиться и совершенствоваться, — его ум, огромный, проницательный и тонкий, страдал какою-то странною неподвижностью и светобоязнью. Это внутреннее — психологическое — противоречие между указанными особенностями его ума и его гениальностью были причиной того умственного разлада с самим собой, который составлял одну из видных сторон сложной душевной драмы и общей неуравновешенности этого великого человека»3. Наконец, двойственность его самосознания — украинец по рождению, он мыслит себя деятелем русской культуры — создает представление о сложности понятий народность и национальность.

Собственно на письме все эти проблемы проявлялись прежде всего повышенным интересом к герою как к носителю определенной национальности. Перечисления определенного национального типа героев в первом цикле часты и знаковы — жид, татарин, турок, лях, немец и, конечно же, украинцы и москали. Иногда характеристика героя сводится к обозначению национальности и исчерпывается ею — в этом случае национальный тип как бы доминирует над индивидуальностью. Интереснее другое проявление двойственности автора: герой как носитель национальных черт выражает себя на языке другой нации, что создает интересный эффект особой языковой личности. В этом смысле особенно показательна структура первого цикла — «Вечеров на хуторе близ Диканьки» вообще и первой повести в частности. Выделим особую систему текстопостроения: каждой главе, написанной по-русски, предпослан эпиграф, написанный по-украински. Причем, эпиграфы подключают разные культурные коды — старинные легенды, простонародные сказки, пословицы, свадебные песни, с одной стороны, а с другой — цитаты из малороссийской комедии, «Энеиды» Котляревского, из «Пана та собаки» Артемовского-Гулака. Следующие повести уже не имеют эпиграфов, но включают в свою структуру вставные песни, имеющие разные функции (например, в «Майской ночи» и «Страшной мести»). Особенно заметны украинские вкрапления в повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», где фраза Ще молода дытына не только написана на украинском языке, но и выделена курсивом, что выделяет и подчеркивает ее как «чужое слово». Благодаря такому построению родная для Гоголя речь создает эффект «чужого слова», которое, тем не менее, бросает отблеск и на речь повествователя — так создается особый язык, украинский русский, и, возможно, именно билингвизм Гоголя и придает такую неповторимость его стилю.

Частным, но фундаментальным случаем билингвизма становится определение национального начала в человеке — в этом цикле т. с. национальный вопрос не столь частотен, в силу заглавием заданной украинской атмосферы, но весьма значим. Так, в повести «Вечер накануне Ивана Купала» свадьба Петруся и Пидорки спровоцировала целый пассаж об увеселениях в старину. «Что теперь? — только что корчат цыганок да москалей. Нет, вот бывало, один оденется жидом, а другой чертом, начнут сперва целоваться, а после ухватятся за чубы... <...> Пооденутся в турецкие и татарские платья: все горит на них, как жар...» (49). Глагол «корчат» предполагает некий аналог театрального представления, а все вместе создает представление о карнавале, и наименование москаль передает семантику инонационального начала по отношению к украинскому. Иначе говоря, москаль в данном контексте не приближается, а отчуждается от украинцев, вставая в ряд турок, цыган, татар и прочих экзотических этносов. Но это — «Вечера на хуторе близ Диканьки», цикл, создающий образ украинского мира в его национальной самобытности, где топос определяет взгляд на героя.

Если москаль — другая национальность, то немец чужая, и само это понятие для Гоголя не столько конкретное, сколько обобщенно-символическое: «Слышал ли ты, что повыдумали проклятые немцы? Скоро, говорят, буду курить не дровами, как все честные христиане, а каким-то чертовским паром...» (66). Вакула, путешествовавший до Петербурга на черте, высоко оценил медные ручки в царском дворце и сразу подумал, что это — работа «немецких кузнецов» (130). Здесь закладывается последующее отождествление немца и черта. Цепочка такова: немец становится обобщенным определением иностранца как такового («Немцем называют у нас всякого, кто только из чужой земли, хоть будь он француз, или цесарец, или швед — все немец» (98) — таково примечание самого Гоголя. Предельное выражение иностранца — потусторонняя сила, в результате чего и возникает образ немца-черта. Этот образ визуализирован в «Ночи перед Рождеством»: «Спереди совершенно немец: узенькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая все. Что ни попадалось, мордочка оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком...» (98).

В «Страшной мести» понятие национальной совокупности видоизменяется — образ колдуна связывается с отсутствием подлинной веры: только нехристь способен спознаться с нечистью. Поэтому понятие национальности как целостности духа и образа жизни укрупняется: существуют христиане и католики, т.е. существуют враги и союзники. Поэтому турки, татары и ляхи выступают не в национальной определенности характера, а в своей функции. Колдуна посадили в подвал не за его черную магию: «... сидит он за тайное предательство, за сговоры с врагами православной Русской земли — продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви» (156). Колдун, таким образом, противостоит всей православной земле, которая объединяет русских и украинцев. В этом же контексте близости двух наций упоминается и язык: «Еще до Карпатских гор услышишь русскую молвь, и за горами еще кой-где отзовется как будто родное слово; а там уже и вера не та, и речь не та» (166). Так формулируется основное для Гоголя положения: ментальную близость формирует единство веры и языка.

Второй цикл повестей — «Миргород» — меной украинского села на город несколько смещает и даже изменяет акценты.

Национальность, выраженная в слове, точнее в имени как эйдосе логоса, стала предметом размышлений повествователя в «Старосветских помещиках», т.е. в первой повести «Миргорода». Описание четы Товстогубов включает в себя небезынтересные умозаключения автора: «Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии» (9). Так, особое внимание писателя к слову и ее мельчайшей единице — букве — преобразует в этом случае букву в текст, означающий мену национальности. Движение мысли выражено здесь отчетливо: целостность нации может быть нарушена образованием в ней самостоятельных сообществ: с одной стороны, старинные фамилии, сохраняющие традиции своей нации, с другой — «презренные и жалкие творения», готовые в угоду чужому Петербургу отказаться от своих национальных традиций, зафиксированных в том числе в лексических знаках, например, в написании фамилии. Таким образом, противопоставляются не украинцы русским, а малороссияне — малороссиянам. Противопоставление же юга и севера уходит в подтекст: повествователь «отсюда» видит милый его сердцу маленький домик в Малороссии; он убежден, что «здесь» хлебосольство Пульхерии Ивановны могло бы закончиться трагически для любителя вкусно поесть. Упоминание особого воздуха в Малороссии проясняет топографию этих «отсюда» и «здесь». Таким образом, в оппозиции оказываются не национальные типы, а «воздух» Малороссии и Петербурга, тот воздух, который порождает разные типы «презренных и жалких творений» и в Малороссии, и, как будет показано позже, в Петербурге.

Если в «Старосветских помещиках» пространство оказывается разъединяющим великоросское единство, то в повести «Тарас Бульба» именно оно становится локусом, где встречаются и сливаются два национальных начала. Бикультурный парадокс начинается уже с заглавного героя: Бульба «был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал отважен человек; <...> когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской природы...» (34). Укрупнение национального единства до славянства позволяет без сомнения увидеть в Бульбе «необыкновенное явление русской силы» (35). Более того, описание казачества, его нравов и обычаев — все определяется как русское. Так, кроме уже упомянутых особенностей природы и силы, описываются и проявления этой широты: «Не было ремесла, которого бы не знал козак: накурить вина, снарядить телегу, наполоть пороху, справить кузнецкую, слесарную работу и, в прибавку к тому, гулять напропалую, пить и бражничать, как только может один русский, — все это было ему по плечу» (35). Лексема все с сочетанием один русский дает очень сильный образ, объединяющий разные особенности и способности в целостное представление национального характера. Тарас Бульба был не только носителем характерных для казачества черт, но, в определенном смысле, и идеологом общерусов: «Нет, братцы, так любить, как русская душа, — любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал бог, что ни есть в тебе, <...> Нет, так любить никто не может! Знаю, подло завелось теперь на земле нашей; <...> Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. <...> Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество!» (110). Прославление русских воинов-казаков переходит и в речевую сферу повествователя: «И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру» (115). Так возникает единство русской земли и святой веры, выраженное запорожцем Бульбой. Традиционно выделяемые как сильные позиции начало и конец текста в этой гоголевской повести объединяются в единую систему в том числе благодаря высокой частотности прилагательного русский, а эмоционально-риторическая сила финала создается прежде всего благодаря повторам: «Прощайте, товарищи! <...> Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак? Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!.. » (142) Прямая речь героя сменяется словом повествователя, отмеченным той же стилистикой: «А уж огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!» (143). Финал создается по принципу градации — тем любопытнее пассаж, где на «русском» фоне возникает знаковая игра слов: «Немалая река Днестр, и много на ней заводьев, речных густых камышей, отмелей и глубокодонных мест; блестит речное зеркало, оглашенное звонким ячаньем лебедей, и гордый гоголь быстро несется по нем...» (143).

Особый трагизм этой повести — в распаде целостности героического казачества, мыслимой заглавным героем как идеал. Тарас был один из тех, кто, в отличие от других представителей «русского дворянства» (36), не поддался влиянию Польши. Тем, кто не смог устоять перед обаянием польской культуры и — особенно — польской красавицы, стал сын Бульбы, т.е. разрушение национального единства происходит в самой, казалось бы, органичной с точки зрения целостности и потому уязвимой сфере — в семье.

Если бурсаки Остап и Андрий Бульбы были героями на войне с иноверцами, то бурсаку Хоме Бруту пришлось воевать с нечистой силой. Он был искушаем женской красотой, как Андрий, и вынуждаем биться до последнего, как Остап. В повести «Вий» акцентируется не национальное начало, а религиозное, хотя казаки, которым было поручено привезти Хому на хутор, характеризуются как украинцы: «И так как малороссияне, когда подгуляют, непременно начнут целоваться или плакать, то скоро вся изба наполнилась лобызаниями» (157). Трое бурсаков, пустившихся в путь, определяются не через национальные характеристики, а через ступени образования — богослов, философ и ритор. Иначе говоря, характеристика героев заменяется их образовательным уровнем. Не исключено, что трагический исход битвы в определенном смысле обусловлен тем, что ведьме противостоял не богослов, а философ.

Наконец, пародийную форму войны представляет «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Умаление масштаба последовательно проведено по разным уровням — это война не за православную веру, а за ружье, т.е. вещный знак войны, и поводом стало не обращение бурсака в воина, а слово, столь же нелепое в качестве casus belli, как и само развитие военных действий. Но изменение масштаба меряется не только героической повестью «Тарас Бульба», но и повестью «Вий», мистической историей о битве христианина с ведьмой. В последней повести «Миргорода» метаконфликит заложен уже в столкновении заглавия, где ключевым словом становится ссора, с началом текста, отмеченным частотным использованием религиозной лексики: «Славная бекеша у Ивана Ивановича! <...> Я ставлю бог знает что, если у кого-либо найдутся такие! <...> Господи боже мой! Николай Чудотворец, угодник божий!» (181). Повествование и будет развиваться в логике противоречия и даже в определенном смысле конфликта между событиями и языком описания этих событий. Прежде всего, компрометируется понятие «богомольного человека»: Иван Иванович «каждый воскресный день надевает ... бекешу и идет в церковь. Взошедши в нее, Иван Иванович, раскланявшись на все стороны, обыкновенно посещается на крылосе и очень хорошо подтягивает басом. Когда же окончится служба, Иван Иванович никак не утерпит, чтоб не обойти всех нищих. Он бы, может быть, и не хотел заняться таким скучным делом, если бы не побуждала его к тому природная доброта» (182). Расспросив всех нищих об их нуждах и никому ничего не подав, он «наконец возвращается домой или заходит выпить рюмки водки к соседу Ивану Никифоровичу, или к судьбе, или к городничему» (183). Обход нищих создает ложную коммуникацию — или даже антикоммуникацию, лишив просящих не только еды, но даже и надежды на помощь.

В экспозиции упоминается любовь Ивана Никифоровича к «богопротивным словам», впоследствии реализующимся в богопротивных действиях. Собственно завязкой становится любопытный монолог Ивана Ивановича, демонстрирующий момент перехода вопроса риторического в вопрос, требующий ответа: «Господи боже мой, какой я хозяин! Чего у меня нет? Птицы, строение, амбары, всякая прихоть, <...> Чего же еще нет у меня?.. Хотел бы я знать, чего нет у меня?» (186) Ответом на вопрос стало ружье, вынесенное «глупой бабой» на двор. «Явление» ружья активизирует дьявольскую лексику: «Чтоб ... черт взял» (189) жару; свинья нужна Ивану Никифоровичу «разве черту поминки делать» (191); «поцелуйтесь с своею свиньею, а коли не хотите, так с чертом» (192); Иван Никифорович говорит о бывшем друге, что «он сам сатана!» (206); секретарь «... показал на лице своем ту равнодушную и дьявольски двусмысленную мину, которую принимает один только сатана...» (215); «Если бы показался сам сатана или мертвец, то они бы не произвели такого изумления на все общество, в какое повергнул его неожиданный приход Ивана Никифоровича» (221).

Менее частотной, но не менее значимой становится «божественная» лексема, с контекстуальной профанацией религиозных воззрений. Так, Иван Иванович «необыкновенно живописно говорил <...>. Боже, как он говорил!» (190); «Боже праведный!» (220) — восклицание повествователя; Иван Иванович: «Клянусь я пред богом и пред вами, почтенное дворянство, я ничего не сделал моему врагу» (224); «Боже мой, как он умел обворожить всех своим обращением!» (201); судья — Ивану Ивановичу: «Бога бойтесь! Бросьте просьбе, пусть она пропадет! (Сатана приснись ей!» (205) и т.д. В результате история ссоры двух ничтожных людей, в прошлом добрых соседей представляется как самая разрушительная война, разорившая дома обеих воюющих сторон и опустошившая их самих. Ничтожность и абсурдность происходящего не соответствует описывающему его языку, и этот метаконфликт завершается весьма знаменательно: «Все пошло к черту!» (224) — таков финал истории о гусаке и двух приятелях. Последняя фраза повести — «Скучно на этом свете, господа!» — содержит внутреннюю мотивацию такого неожиданного финала: скука приходит потому, что и героическое прошлое, и даже вера ушли из жизни, оставив после себя знаки прошлых деяний и слова, лишенные своего сакрального значения. Разрушение дружеских связей в последней повести цикла происходит не из-за страсти, пусть даже ложной, а из-за скуки. Так последовательно завершается распад — патриархального мира «Старосветские помещики»), героического мира («Тарас Бульба»), христианского мира («Вий»), привычного мира («Повесть...»). Последнее отмечено внутренним, скрытым трагизмом: ушли сильные страсти, остались маленькие привязанности, но и они разрушаются — логика повести приводит к абсурдной мысли, что причина война местного значения возникает из-за того, что «голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх» (184).

Финал «Повести...» завершается образом, предваряющим петербургский цикл: возвращение повествователя происходит в «больной день» (226?), когда небо было «слезливо». И это — дань некогда царившему в гоголевских повестях мифологическому мировосприятию. Погода отражала внутреннее состояние героев: бывшие друзья подчинили жизнь одной идее, болезненной, как «день», небо «оплакало» неразумных.

Петербургские повести как бы по определению ориентированы на доминанту русского начала, но поэтическая реальность сложнее.

Цикл открывает повесть «Невский проспект», мощный литературный фон которой составляет литературный Олимп: Пушкин, Грибоедов, Булгарин, Греч и др., составившие писательский контекст образа Пирогова, иронически снижают его. Собственно действующие персонажи — Гофман, «не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы...» (31), и Шиллер, «не тот Шиллер, который написал „Вильгельма Телля“ и „Историю Тридцатилетней войны“, но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице» (31). Иначе говоря, великие писатели благодаря творчеству выходят за пределы своей страны, но тем самым теряют право на выражение национального. Весь этот немецкий контекст как нельзя лучше соответствует водевильной ситуации, которую создал своей эмоциональной глухотой русский поручик Пирогов. В данном случае ключевой фигурой оказывается Шиллер, который «был совершенный немец, в полном смысле этого слова» (35). Немецкий характер, по Гоголю, заключается прежде всего в педантическом планировании всей своей жизни. Шиллер составил план уже в двадцать лет и не отступал от него в последующие годы ни на йоту. В его обязательный минимум вошли точный распорядок дня и недели, с непременным вставанием в семь часов и пьянством по воскресеньям; он «положил себе в течение десяти лет составить капитал из пятидесяти тысяч, и уже это было так верно и неотразимо, как судьба» (36); его семейная жизнь было тоже строго регламентирована, и супружеская страсть не могла выражаться более, чем в двух поцелуях в сутки и т.д. Создается тип человека, который решил эмоции подчинить разуму, судьбу просчитать и построить жизнь, которая в его сознании представляется как единственно правильная.

Но уже повесть «Нос» строится как чисто русский анекдот, и основание для подобного утверждения дает прежде всего образ виновника происшествия, цырюльника Ивана Яковлевича. «Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный» [Гоголь Н. В. Нос. // Н. В. Гоголь. ПСС. Т.3. М., 1938. С. 51. Далее цитаты приводятся по данному изданию с указанием страниц в скобках.]. Ввод нового героя — коллежского асессора Ковалева — вновь сопровождается русскими мотивами: «Ученые коллежские асессоры... Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет» (44). «Русскость» анекдота, таким образом, обеспечивается в первую очередь русскими типами. Мысль о том, что подобные невероятные сюжеты может русская земля рождать, появляется и в финале, обрамляя, таким образом, всю повесть русским орнаментом: «Вот какая история случалась в северной столице нашего обширного государства!» (63).

Наиболее частотна лексема русский в повести «Портрет», начало которой отведено описанию картинной лавочки на Щукином дворе, где собираются зеваки, каждый со своим интересом, «а торговки, молодые русские бабы, спешат по инстинкту, чтобы послушать, о чем калякает народ, и посмотреть, на что он смотрит» (65). Лавка дана глазами бедного художника, которого интересует не столько выставленный на продажу продукт, выдаваемый за живопись, сколько феномен его, продукта, потребителя: «Что русский народ заглядывается на Ерусланов Лазаревичей, на объедал и обпивал, на Фому и Ерему, это не казалось ему удивительным: изображенные предметы были очень доступны и понятны народу...» (65). Этот внутренний монолог начинает значимый для Гоголя план повести, посвященный размышлениям о живописи, ее цели и назначении, о жизни и судьбах художников.

От характеристики русского человека как такового повествователь переходит к конкретному представителю нации. Чартков, неожиданно для себя купив на последние деньги странную картину и рассердившись на себя за этот порыв, мгновенно переходит к тихому отчаянию: «Черт побери! Гадко на свете!» — сказал он с чувством русского, у которого дела плохи" (67). Ситуация очевидная: совершив невольно поступок алогичный, непрактичный, т.е. приобретя излишнее за счет необходимого, русский человек перекладывает бремя ответственности с себя на мир, который «гадок», при этом упомянутый черт в данном контексте оказывается в одной ситуации с «гадостью» — отчуждение произошло мгновенно, и вместо совершившего неразумное, т.е. субъекта, человек становится как бы объектом приложения внешних сил.

Художник, переживая тяжелые времена, нередко приходил в отчаяние, и «тогда пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской голове: бросить все и закутить с горя назло всему» (курсив мой — Н. И-Ф., 70). Иначе говоря, возникающие проблемы русский человек стремится не решить, но забыть о них — хотя бы на время. И для этого искусственно, с помощью алкоголя чаще всего, создает мир, освобожденный от трудностей и дающий иллюзию свободы. Тип русского человека явно строится как полная противоположность немцу, регламентирующему всю свою жизнь и контролирующему все свои страсти.

При этом как чисто русский подается характер не только художника, но и хозяина дома, в котором квартировал Чартков, несмотря на их абсолютную непохожесть. Хозяин был «творенье, каких много на Руси и которых характер так же трудно определить, как цвет изношенного сюртука. В молодости своей он был капитан и крикун, употреблялся и по штатским делам, мастер был хорошо высечь, был и расторопен, и щеголь, и глуп; но в старости своей он слил в себе все эти резкие особенности в какую-то тусклую неопределенность. <...> ...одним словом, человек в отставке, которому после всей забубенной жизни и тряски на перекладных остаются одни пошлые привычки» (76). Один оборот, поменявший «капитана в отставке» на человека в отставке, дает представление о герое как бывшем человеке, человеке, потерявшем свою определенность, и личность как некую индивидуальную целостность подменившего «пошлыми привычками» — таков путь от целого мира к устойчивой повторяемости, т.е. привычке как карикатурно-гротескному аналогу утраченной целостности.

Польстившись на золото изображенного старика, Чартков нанял квартиру на Невском проспекте и попробовал все, что недоступно бедности, — знаком новой жизни стала в том числе и бутылка шампанского. «Вино несколько зашумело в голове, и он вышел на улицу живой, бойкий, по русскому выражению: черту не брат» (80).

Метания русского человека от уныния до безудержного веселья создают впечатление, что, в отличие о немца, у него нет той основательности, которая помогала немцу разумно устраивать свою жизнь. Но есть у русского та гибкость, которая позволяет ему быстро приноровиться к изменившейся ситуации, и это качество сближает такие сословные противоположности, как художник и купец. Так, например, показано двойное лицо русских купцов, которые в лавке «готовы были своими поклонами смести пыль, нанесенную своими же сапогами. Здесь они были совершенно развязны <...> и смело перебивали цену, набавляемую графами-знатоками» (97). Купец изменяется в зависимости от социальной роли — его поведение зависит от того, кого он представляет в данный момент — продавца или покупателя. Указание на это свойство русского человека подготовлено рассуждениями о верности немца однажды заведенному ритуалу жизни.

Оценкой русский человек пронизано описание особого мира Коломны. Это целостность «отставных» — театральных капельдинеров, титулярных советников и «питомцев Марса с выколотым глазом и раздутою губою»: «Эти люди вовсе бесстрастны <...>. В комнате их не много добра; иногда просто штоф чистой русской водки, которую они однообразно сосут весь день без всякого сильного прилива в голове, возбуждаемого сильным приемом, какой обыкновенно любит задавать себе по воскресным дням молодой немецкий ремесленник, этот удалец Мещанской улицы, один владеющим всем тротуаром, когда время перешло за двенадцать часов ночи» (100?). Подтекстовое противопоставление немцев и русских в данном случае эксплицировано, видимо, и для того, чтобы показать ту самую основу русского характера, отсутствием которой он так отличен от немца: «К чести нашей народной гордости надобно заметить, что в русском сердце всегда обитает прекрасное чувство взять сторону угнетенного» (123). Таким образом, уточняется композиция повести, построенной на принципе контраста: два психологических типа художников; два национальных типа художников — южных и северных, под коими понимаются итальянцы и петербуржцы; наконец, два резко различных национальных типа — подтекстовых немцев и русских, представленных в разных вариантах.

Немецкая тема, правда, в очень скромном объеме, но все же сохраняется и в повести «Шинель»: проведя приятный вечер у Каролины Ивановны, немки по происхождению, значительное лицо, «закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь для русского человека, то есть когда сам ни о чем не думаешь, а между тем мысли сами лезут в голову, одна другой приятнее, не давая даже труда гоняться за ними и искать их» (143). Особое отношение к немцам отличало и Петровича, что особенно заметно было в его курьезных рассуждениях о чулках, выдуманных немцами, «чтобы побольше себе денег забирать» (124); французы же здесь выступают как знатоки тех дам, о которых «однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье...» (131).

Более интересно введение именно в этой повести понятия русских иностранцев, в рассуждении об особых воротниках вицмундиров, которые делают шею длинной, «как у тех гипсовых котенков, болтающих головами, которых носят на головах целыми десятками русские иностранцы» (119).

К противопоставлению русских иностранцам в «Шинели» добавляется оппозиция среди русских, активизируя сословное деление. Общность русских оказывается мнимой, пока есть бедные и богатые, знатные и простые — вот почему мелких чиновников так занимает обсуждение сплетни, занесенной из «высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек» (120). Что же обеспечивает целостность нации при столь богатом разнообразии типов русского характера, показанном в «Портрете»? Для Гоголя это — стремление к подобию: «Так уж на святой Руси все заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника». Мысль для писателя неслучайная, проговоренная еще в «Ночи перед Рождеством»: «Чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать один другого» (I, 100).

Завершающая цикл повесть знаменательна именно отсутствием рассуждений о русском человеке: больное сознание ощущает свою изолированность от целого прежде всего — вот почему рассуждения о национальном начале и скупы, и алогичны. Так, например, Поприщин считает, что французы скверно пишут: «Взял бы, ей-богу, их всех да и перепорол розгами! Там же читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком. Курские помещики хорошо пишут» (196). Больше повезло немцам: Меджи в письме к Фидель рассуждает о единстве мыслей и чувств как одном из «первых благ на свете», на взгляд Поприщина, почерпнутой из немецкой книги. Последний описанный в повести знак сумасшествия — это отпадение от своего сословия и отречение от своей национальности. Последняя запись Поприщина — это шедевр гоголевского письма: погружение в безумие вызывает в больном яркий всплеск поэтичности и возвращает к самым главным ценностям. И представление о русском появляется именно в последней записи: «За что они мучат меня? <...> Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова гори моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! <...> Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына!» (214).

Любопытно сопоставить финалы «Миргорода» и «Петербургских повестей». Последняя фраза «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», как известно, «Скучно на этом свете, господа!». Указательное местоимение самим фактом его использования предполагает парное ему местоимение тот — изображение того света появляется в финале «Записок сумасшедшего». Топография воссоздают не только иной свет, но и желанный, соединяющий в себе те топосы, которые в этом мире удалены как друг от друга, так и от героя — так возникает особый край, где между морем и Италией стоят русские избы, где матушка сидит. Таким образом, возвращение к исконным началам возможно только для безумца.

Примечания

1. Овсянико-Куликовский Д. Н. Н. В. Гоголь. // Д. Н. Овсянико-Куликовский. Литературно-критические работы в 2-х тт. Т. 1. Статьи по теории литературы. Гоголь. Пушкин. Тургенев. Чехов. М., 1989. С. 337.

2. Там же. С. 353.

3. Там же. С. 375.

Яндекс.Метрика