Россия в изгнании о России Гоголя
Мильдон В. И. (Москва), д.ф.н., профессор ВГИК им. С. А. Герасимова / 2005
Речь пойдет о России, какою она виделась из эмиграции глазами гоголевского читателя. Рецензируя книгу А. Белого «Мастерство Гоголя», Г. Адамович писал в 1934 г. : «Гоголя нельзя разрезать на части ради удобства и легкости истолкования. Если в развитии его не обнаруживаются закономерности, то это — вина критики, и, во всяком случае, это не дает критику права вводить в свое исследование прокрустовы методы».1
Таких методов нет или почти нет в суждениях эмиграции о Гоголе.
Сейчас уже перестали, похоже, оспаривать мысль, что традиции русской классической литературы, завоевавшие ей всемирное признание, продолжились в изгнании, а не на материке, не в советской литературе, всегда торжественно и пышно именовавшейся лучшей в мире.
В 1932 г., отвечая на постановление Политбюро ЦК ВКП (б) «О перестройке литературно-художественных организаций», советские поэты (Н. Асеев, Э. Багрицкий, В. Инбер, С. Кирсанов, М. Светлов и др.) писали: «В то время, как советская поэзия занимает первое место в мировой поэзии...»2
Выступая в августе 1934 г. на 1 Всесоюзном съезде советских писателей, Н. Бухарин слегка поправил поэтов: «Нам нужно иметь сейчас смелость и дерзание выставлять настоящие, мировые критерии для нашего искусства и поэтического творчества. Мы должны догнать и обогнать Европу и Америку по мастерству».3
Ныне едва ли не вся эта литература признана — с досадой, разочарованием, горечью, но признана — не просто заблуждением, а глубоко провинциальной словесностью, продуктом, так сказать, приусадебного участка для собственных нужд. Совсем недавно покойный В. П. Астафьев подтвердил это:
«...Всеми нами когда-то восторженно любимый «Василий Теркин» так и остался с нами в наших российских пределах <...> Ни Дон Кихотом, ни бароном Мюнхгаузеном, ни Робинзоном Крузе, ни тем более Гулливером он не стал и уже не станет. Это наш национальный герой..., и вместе с нами суждено ему раствориться во времени... как литературная реликвия здешнего производства и для здешних мест. Так, даже Великий поэт современности, как и все мы, не наученный мыслить масштабно, всечеловечески, обречен, как и вся современная литература в большинстве своем, произрастать в своем огороде, для своих потребностей».4
С оговорками, то же справедливо и в отношении науки о литературе, о Гоголе. Настоящая мысль о нем долгое времени, оказывается, кипела там, свидетельством чему служит, в частности, выпущенный несколько лет назад сборник «Зарубежная Россия и Гоголь».
Эмиграция разглядела в Гоголе постоянное беспокойство. Г. Газданов очень чутко определил юмор писателя тревожным (с. 363, 1960 г.), а В. Зеньковский в книге 1959 г. заметил: «Жизнь Гоголя оборвалась рано (он умер 43 лет), и трагический финал ее вошел в историю русской культуры как некая пророческая, таинственная страница русского духа».5
Пророчество это, как видно сейчас, носило, несомненно, тревожный характер. Из-за чего? Из-за того, что в мире преобладает зло. «...Он чувствовал и знал неискоренимое зло в человеческой натуре...» — такова оценка И. Ильина (с. 167, 1944 г.).
Обожаемая Гоголем Россия это подтвердила. Он первым в литературе нашего золотого века отчетливо, неоспоримо изобразил безблагостность человеческого существования — настроение, которое ощутил в его творчестве Б. Зайцев: «Сила галлюцинации в „Мертвых душах“ родственна магии и — пожалуй — имеет даже неблагодатный характер. Что-то есть в ней общее с вызыванием духов. В „Войне и мире“ фигуры не менее ярки, а воздух произведения иной. Над „Войной и миром“ радуга. Но неотразимо горестны „Мертвые души“» (с. 107, 1935 г.).
Творчество Гоголя дало повод предположить, что Россия может не выдержать этой страшной силы зла — вот откуда его постоянная тревога, желание дописать «Мертвые души», чтобы Чичиков предстал праведником и тем самым спасителем. Действительно, походило на вызывание духов, и Г. Флоровский проницательно заметил: «С творческой серьезностью Гоголь пережил и прочувствовал все демонологические мотивы романтики и перевоплотил их в полнозначных образах. И чувствуется в этом сила личного убеждения, острота личного опыта, — мир во власти злых сил, в темной одержимости и во зле лежит...»6 Поэтому, прибавляет Флоровский, так был силен у Гоголя «апокалиптический слух».
Наши собратья в эмиграции расслышали в писателе страх за будущее России, которое для нас является и прошлым, и таким настоящим, из которого в будущее не хочется заглядывать. Гоголь сам отчасти объяснил свой страх в «Четырех письмах разным людям по поводу „Мертвых душ“»: ««Мертвые души» не потому так испугали Россию и произвели такой шум..., чтобы оне раскрыли какие-нибудь ее раны <...> Испугало...то, что один за другим следуют у меня герои один пошлее другого <...> Мне бы скорее простили, если бы я выставил картинных извергов; но пошлости не простили мне. Русского человека испугала его ничтожность более, чем все его пороки и недостатки».7
Испугала его ничтожность... Слова эти, кажется, справедливы и ныне, с тою разве поправкою, что теперь это не пугает — привыкли.
В «Авторской исповеди» Гоголь рассказал: «...Я пришел ко Христу, увидевши, что в нем ключ к душе человека и что еще никто из душезнателей не всходил на ту высоту познанья душевного, на которой стоял Он» (6, 214).
Мне это напомнило Христа в поэме А. Блока «Двенадцать» — жест отчаяния: все рушится, он последнее, что осталось. В. Ходасевич уловил перемены, которые, по моему разумению, могли привести Гоголя к Христу: «Когда-то он весело наблюдал, как черт вносит в мир путаницу, и утешался воображаемым зрелищем кузнеца Вакулы, шутя ловящего черта за хвост. С течением времени необходимость поймать, обличить, закрестить беса, живущего в нем самом и во всей России, стала для него единственным жизненно-литературным подвигом, не совершив которого, жить стало для него немыслимо» (с. 75, 1934).
Тогда-то, по моему предположению, он обратился к Христу, иных надежд не оставалось. Смерть Гоголя свидетельствовала, что и эта, последняя, надежда ненадежна. Тютчев прав, в Россию можно только верить, ибо вере не нужна логика: чем больше опровергающих фактов, тем вера крепче, особенно там, где логика в отчаянии опускает руки.
Противоречие между тем, что Гоголь наблюдал в России как художник (и выразил в 1 томе романа), и тем, что ему хотелось в ней видеть (и во 2 и 3 томах изобразить), могло испугать его — обстоятельство, отмеченное Н. Кульманом: «С Гоголем случилось то, что говорил художник Чартков в «Портрете»: «...Если возьмешь предмет безучастно, бесчувственно..., он непременно предстанет только в одной ужасной своей действительности, какая открывается тогда, когда [прибавлю, дальше Гоголь словно о себе говорит] желая постигнуть прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножом, рассекаешь его внутренность и видишь отвратительного человека» (с. 36, 1297. «Портрет» цитируется: т. 3-4, с. 68).
Давно уже говорилось, и мною среди многих, что «Портрет» — пророческая вещь: изображены обстоятельства и действия, которым только предстояло произойти в жизни Гоголя. Вторую редакцию повести он делал в Италии, закончив первый том романа; обдумывались страницы второго, где Чичиков должен встать на путь к прекрасному человеку. Впервые второй том был сожжен в 1845 г., ибо не получался прекрасный человек, но только отвратительный. Тогда-то Гоголь и решил, в полном согласии с «Портретом»: покуда сам не станешь прекрасен и не изгонишь беса из своей души, не создать и прекрасного человека.
Гоголь начинает трудиться над его созданием в себе и пишет беспримерную в нашей литературе книгу — «Выбранные места из переписки с друзьями». С ее помощью он хотел преодолеть несоответствие между Россией видимой (в 1 томе романа) и той, что воображалась ему в его грезах: Чичиков — прекрасный человек, и грядущая Россия — страна, которая (поскольку в ней живет такой герой) станет спасительницей человечества. Писатель надеялся: «Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках» (6, 126).
И что же? В «Завещании», первом же сюжете «Выбранных мест...», попадаются слова: «Соотечественники! страшно!» (6, 11).
Чего боялся Гоголь? Того, что в поисках прекрасного человека он всюду натыкался на отвратительного. Могла появиться мысль: не останется ли обожаемая им Россия на веки вечные с пенькою и салом, а мудрости, спасающей Европу, нет и не будет? Следовательно, не только России, но европейскому человечеству грозит погибель — вот отчего страшно, как бы мы сегодня ни относились к этой гоголевской утопии.
Он с ужасом видел: прекрасный человек не удавался потому, что такого и не было и, похоже, не могло быть, если принять в расчет жизненную среду, изображенную в 1 томе «Мертвых душ». Есть от чего возопить: «Соотечественники! страшно!»
Этот вопль и расслышали, повторяю, наши собратья в изгнании, вопль, вне всякого сомнения, заставляющий иначе взглянуть на Гоголя и на изображенную (а не воображаемую) им Россию. Он считал, что лучше страны и народа нет на свете, однако его роман понуждает думать о другом: о трагической судьбе страны и народа, предугаданной художником.
Д. Чижевский заметил: «Его отношение к России отличается типичной для романтиков „амбивалентностью“. Он пишет в „Мертвых душах“ и „Выбранных местах...“ известные патетически-энтузаистические строки о России, но он же может сказать в частном письме: „Не житье на Руси людям прекрасным, одни только свиньи там живут“» (с. 200, 1951 г.)
Чижевский прав, и все же, полагаю, у амбивалентности Гоголя не романтическая природа или не столько романтическая. Как раз на это с замечательной чуткостью обратил внимание В. Зеньковский: «...Гоголь отдал дань внешней критике Запада, но и здесь он впервые (до Герцена) поднялся до широких обобщений; еще важнее то, что Гоголь видел во внутреннем мире Запада. В этой части своих размышлений и построений он очень близок к славянофилам, однако не идет так далеко, как они. Восприятие Православия, столь могуче определявшее и у Гоголя, и у славянофилов оценку внутреннего мира в западной культуре, все-таки было у них неодинаковое. В Гоголе с чрезвычайной силой звучали ноты глубокого трагизма, наметился мучительнейший антиномизм, с такой силой затем воскресший у Достоевского, у Розанова, в новейшей богословской мысли, тогда как славянофилы остались чужды мотивам антиномизма».8
Истоки этого антиномизма (или амбивалентности) мне кажутся очевидными. Они лежат в неразрешимом (подчеркиваю) противоречии (не только у Гоголя, замечу попутно) между объективной изобразительной силой и личным мнением о том же самом предмете, который так объективно представлен, а именно — повторяю вследствие важности: прекрасная Россия, какою она грезилась Гоголю-человеку, и ее отвратительная реальность, не дававшая поводов к надеждам. Поэтому-то, кстати, не удались 2 и 3 тома «Мертвых душ». Не из чего было сделать Чичикова-святого, приходилось выдумывать, а этого не было в творческой натуре Гоголя. Нет, не в романтизме здесь дело.
Едва ли не все сочинения Гоголя вызывают настроение глубокой тоски, не изживаемого отчаяния, какой-то субстанциональной безнадежности. Возьму на себя смелость и задам вопрос, не однажды мною задаваемый: не это ли противоречие и явилось причиной смерти писателя? «Не писать для меня все равно что не жить. Не работается — не живется» — сказал он как-то. А как писать, если из-под пера твоего, словно не по твоей воле, появляются фигуры, во всем опровергающие твои же задушевные убеждения в мессианской роли страны и ее народа? Точно, лучше не писать, но тогда зачем жить?
В 1952 г. Г. Мейер в статье «Трудный путь. Место Гоголя в метафизике русской литературы» спрашивал: «Какую же тьму, какие провалы подстерег и раскрыл Гоголь в душе российской нации? На этот вопрос полностью дает нам ответ то, что ныне происходит на нашей родине» (с. 267).
Спустя 53 года я могу только повторить эти слова. Истинную Россию Гоголь изобразил в художественном творчестве, а не в письмах или гимноподобной публицистике: наблюдаемое в течение ста пятидесяти лет, прошедших со дня смерти Гоголя, вплоть до сего дня, никак не соотносится с его патриотическими дифирамбами, но полностью совпадает с картинами «Ревизора», 1 тома «Мертвых душ».
Закончу суждением Б. Зайцева: «Опасение, что Гоголя слишком хорошо знаешь, что он исчерпан и при перечитывании не даст нового и даже побледнеет, не оправдывается. <...> Его путь, по загадочной странности не узнанный многими близкими, — вечен и лишь теперь начинает распознаваться <...> Да, он стал гораздо более свой, чем раньше!» (с. 115, 116; 1935).
Да, Гоголь и сейчас все еще свой, и не больше ли, чем прежде, ибо Россия на страницах 1 тома «Мертвых душ» все еще наша. «Куда же несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа», увы, до сих пор. Вот о чем заставляет задуматься русское гоголеведение в изгнании, и то, что писала критика в эмиграции о России Гоголя, касается нас едва ли не больше, нежели Гоголя.
Примечания
4. В. П. Астафьев. Прокляты и убиты. М. ЭКСМО, 2002, с. 793.
5. Цит. по изданию: В. Гиппиус. Гоголь. В. Зеньковский. Н. В. Гоголь. СПб. Logos, 1994, с. 203
6. Г. Флоровский. Пути русского богословия. Париж, 1937., с. 260. Репринт, Вильнюс, 1991.