Гоголь и Ремизов: проблемы художественной рецепции
Саськова Т. В. (Москва) д.ф.н., профессор Московского государственного гуманитарного университета им. М. А. Шолохова / 2010
Известно, что наиболее близкими А. М. Ремизову писателями были Гоголь и Достоевский. Это те «великие спутники», с кем он ощущал нерушимое единство, творческое родство. Включенность в культурное пространство русской классики особо ценилась в эмиграции, где она становилась основным инструментом выживания, залогом сохранения и острого переживания русской интеллигенцией собственной идентичности. Культурная традиция — едва ли не единственная опора в чуждом мире, в условиях, когда, по словам Л. Г. Андреева, «менялась жизнь стремительно и радикально — к середине ХХ века не осталось никаких следов от той хотя бы относительной социальной устойчивости, которая наблюдалась в начале столетия, в пору „belle époque“»1.
Эти строки — из книги о Сартре, экзистенциализме, Франции — одном из важнейших центров русской эмиграции, для которой крушение «относительной устойчивости» пришлось на первую мировую, Октябрьскую революцию, гражданскую войну. Теперь беженцы ощущали зыбкость, шаткость, неустойчивость «мира плесени» в центре Европы. На пути к середине столетия, в 30-40-е годы, создавалось одно из примечательных произведений А. М. Ремизова (оно завершено как раз в 1949 г.) — автобиографическое повествование «Учитель музыки» с выразительным подзаголовком «Каторжная идиллия». Здесь парижские мытарства главного героя — Корнетова, под маской которого скрывался автор, именуются вольным пленом, «пропадом». Как всегда у Ремизова, в произведении осуществлен сложный жанровый синтез: бытовые зарисовки, обрывки воспоминаний, «переплески из сна в явь», былички, легенды перемежаются эссеистическими отступлениями, размышлениями о русских писателях. На страницах книги то и дело мелькают имена классиков, и чаще всех — Гоголь, «посвященный», «очарованный» и чарующий «своим волшебным вийным словом» «современнейший писатель», к которому, как замечает Ремизов, «обращена душа новой возникающей литературы и по слову и по глазу»2. Гоголевские сюжеты, образы, персонажи оказываются призмой, сквозь которую воспринимаются и осознаются события эмигрантской жизни у Ремизова, ибо, с его точки зрения, «чары гоголевского слова необычайны, с непростым знанием пришел он в мир»3.
Русские модернисты возвели жизнь и творчество Гоголя в ранг культурного мифа, ценя многие стороны дарования писателя, в том числе способность ярчайшим образом отражать демонические, алогичные ракурсы повседневности. Ремизов всегда осознавал себя учеником и преемником гениального чародейника, но особенно остро ощутил мощь гоголевского провидческого дара в эмиграции, когда свою повседневность заместила чуждая, а сам феномен обыденного существования обнаружил исключительную проблематичность. Переклички с великим предшественником в «Каторжной идиллии» многочисленны и разнообразны. Любопытной проекцией гоголевской семиосферы оказываются сцены, связанные со знаковой природой одежды, облачения. Их несколько, и об одной из них мне приходилось уже говорить. Речь шла о травестийной перелицовке роковой зимней шинели Гоголя в «покойницкое» летнее пальто4. Гоголевское умение в простом, привычном увидеть ужасающее, кошмарное становится ключевым для Ремизова в «парижском плену», подвигая его на дальнейшую мифологизацию и жизни, и творчества «посвященного» писателя.
Эстетическая преемственность не декларируется прямо, но ощущается в художественном повествовании: в сочетании будничности с абсурдом, реальности с мечтой, в их тесном переплетении и спутанности с провалами в «прорехи» быта-бытия. Параллелизм подкреплен рассыпанными по книге Ремизова размышлениями о природе гоголевского дара, его способности видеть в обычном, пустяковом инфернальное и зловещее: «... Я мог бы за Гоголем повторить слово в слово: «да, все обман, все мечта, все не то, чем кажется»... и положенная в головах свитка, от нее Гоголь ведет свою повесть о волшебном мире мары на нашей грешной земле со свиными рожами, мешками золотых черепков, помойными котлами кладов, разлучными гусаками, шинелью, коляской, носом, ревизором, игроками и мертвыми душами, была для меня не свиткой, а «свернувшимся дьяволом»5.
Истории с переодеваниями, разрушительной ролью одежды или ее эфемерностью прочитываются у Ремизова с подключением пространственного кода (свое/чужое, север/юг, Россия/Восток, Россия/Запад, Петербург/Париж, Париж/Москва). Некоторые из них находятся в первой части, составленной из ранних, доэмигрантских автобиографических зарисовок, входивших в цикл «Матки-Святки». Они — о предреволюционном петербургском существовании Корнетова, любившего в крещенские вечера обмениваться с гостями страшными рассказами. Уже сказовая стихия обращена к Гоголю, к тому же истории эти — то с бесовщиной, то с привидениями, то с анекдотической нелепицей, как, например, случай со швейцаром, сошедшим с ума. Причиной помутнения разума оказалась вещь самая обыкновенная — халат, правда, чужеземный, дареный, восточный. Рассказ лаконичен, минимум подробностей, но при этом приземленная повседневность парадоксальным образом смешивается с экстраординарным, необычным. Причем наиболее экзотичное описано наименее подробно, тонет в окружении куда более привычных деталей. Бухарский эмир появляется в Петербурге не каждый день, но об этом — всего несколько слов: «Приехал с визитом к генералу Куропаткину эмир бухарский. Поднял Наум эмира на лифте к генералу и всю его бухарскую свиту...» На другой день вызванный в полицию швейцар получил от пристава подаренный эмиром халат бухарский: «... получай для ношения!»6. Жалованная вещь сыграла с Наумом злую шутку, азиатский халат оказался роковым7.
Могучий швейцар с волосатым лицом и кулачищами, как у ломового извозчика, на всех наводивший страх, оробел перед халатом, задумавшись о том, что же с ним делать. Замешательство по, казалось бы, не столь важному поводу непомерно разрослось, халат превратился в фантом, всюду преследующий незадачливого владельца: «... А как пришел домой, забился в свою швейцарскую, развернул халат да как глянул, и уж от страха ничего в толк не возьмет и все из рук валится. Надеть халат, носить его вместо ливреи — страшно: а ну как и чалму дадут и обратишься в их веру, а в их вере и места лишишься. И не носить халат, спрятать в сундук — страшно: взыщут! — в сундуке лежать такому халату не полагается, сказано: жалованный для ношения <...> Запутался Наум, все концы потерял, и все халат на уме — желтый, узорчатый, цветами, и уж везде он бухарский, жалованный, треплется, треплется, и по улице льнет. Думал, думал Наум, с ума и спятил»8.
«Дестабилизирующая» (по определению Чинции Де Лотто) роль одежды9, ее способность порождать мании не раз изображались Гоголем, что было осмыслено Ремизовым в ряде произведений. Замечание о способности халата воздействовать на веру ее носителя перекликается, в частности, с «сонными» превращениями жены в материю («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»), по поводу которых Ремизов писал в «Огне вещей»: «Заключительный сюртук предостерегает: «облечься во что», значит, что-то обложит и вглубляясь, проникнет и заполнит — стена, платок, хлопчатая бумага и наконец, колокольный звон — женой, в жене, из жены«10.
Гоголевская повседневность предстает перед Ремизовым в ее смехотворной и ужасающей абсурдности, гибельной миражности; так и сам он воспроизводит будничность, подвергшуюся хаотизации. Разрушена иерархия, мелочи разрослись и все поглотили. Бытовая сфера, изначально нацеленная на упорядочивание, повторяемость, призванная обеспечивать покой, стабильность, становится источником страхов, тревоги, безумия.
Заключительная история с одеянием связывает Париж с Москвой. Она венчает шестую, предпоследнюю часть книги. Ее предваряют размышления повествователя о постоянном перетекании сна и «живой жизни» в его сознании, которые очень напоминают рассуждения Ремизова о неразличимости сна и яви у Гоголя.
Перебегая от увиденного за окном к представшему перед мысленным взором, от наблюдений к воспоминаниям, мемуарист видит вдруг неожиданного гостя. «И вот подлинно, как во сне, ни с того, ни с сего, вдруг, и из такого отдаленного... так появился Мозгин»11. Начинается тонкая игра парадоксальными сближениями контрастов: телесного и духовного, материального и идеального, реального и эфемерного. Два русских эмигранта: один — преуспевающий купец со своим каучуковым делом и ветчиной; другой — редкий знаток русских древностей, глаголицы, никому не нужной в Париже. Когда-то, не зная друг друга, они соседствовали на Таганке, на Большой Гончарной, где был дом Мозгиных и «откуда вышли Брюсовские „Весы“ со „Скорпионом“ — весь московский символизм...»12. Теперь делец обращается с просьбой к Корнетову оценить старинную рукописную книгу — Соловецкую челобитную царю Алексею Михайловичу, якобы музейную, твердо веря, что по меньшей мере миллион уже шуршит у него в кармане.
А пока соотечественники пьют чай, вспоминают Москву, мысленно прогуливаясь по ее улочкам. Это воображаемое путешествие, начатое с кладбищ и продолженное в трактирах, описано так конкретно и детально, что создается иллюзия его полной реальности: »... в благочестивой тишине поели блинов у Лопашева, а чай пить по соседству к Лаврову, завел половой орган — сколько воспоминаний! А после чаю прошлись по пивным, посидели у Алексея Ивановича Горшкова, пивная с гуслями у Николы — на — Ямах, а закончили в «Гробу» у Новоспасского, из которого «гроба» один выход — на Хитровку или на Ваганьково«13. Наглядная предметность изображения, глагольные формы совершенного вида, имена владельцев, топографическая точность — все создает эффект неотразимой достоверности, физической явленности. А ведь ничего этого уже нет, все в прошлом, и Москва другая! Только кольцевой маршрут — от кладбища до кладбища, — создавая символический подтекст, напоминает о гибели былого уклада, и теперь еще сохранившего нерушимую прочность в памяти беглецов.
Текст Ремизова лаконичен, но чрезвычайно насыщен, смысловая емкость создается множеством ассоциативных связей, сюжетной синонимией. Оба героя оказываются в одной ситуации, переживая крушение надежд. Иллюзией обернулся мозгинский миллион: рукопись не подлинная, поздний список, и не музейная редкость, а распространенная редакция. Однако и Корнетова, поверившего в скорое исполнение его заветнейшей мечты, ждало не меньшее разочарование.
Купец в благодарность за труды предложил непромокаемый плащ по самой сходной цене. Житейская ситуация, ничего необычного, невозможного. Ее реальность подтверждена детально: Мозгин снял мерки, записал их себе в книжечку, а Корнетову на листочке — свой парижский адрес с пометкой цены «сорок пять франков». Прощаясь у дверей, еще раз проверил адрес и сказал так, как будто плащ уже на плечах Корнетова: «А если что-нибудь запачкается, вы пришлите, сделаем денетуайяж...»14.
Все так достоверно, так убедительно. Но и плащ оказался фантастической мечтой, подобно миллиону за челобитную соловецких старцев. Вот оно, гоголевское: «... все обман, все мечта, все не то, чем кажется...» Будничность оборачивается мороком, пустотой, фикцией. И повествователь завершает главу словами: «И как же мне в мой сонник не нарисовать Мозгина во всей красе и себя в эмпермеабле? И какая разница мои сны и действительность: проснулся и ничего нет»15.
Наум не думал об азиатском халате, а он свалился неожиданно, вызвав помрачение рассудка от непривычных и бессильных дум. Корнетов давно и страстно мечтал о непромокаемом плаще, но надежда поманила и растаяла, оставив плащ в мире воображаемом вместе с соловецкими старцами и прежней Москвой. Круг замыкается, сюжеты с облачениями образуют некое единое высказывание, содержательная глубина которого определяется и пространственным кодом (Петербург — Бухара; Петербург — Париж; Париж — Москва) и символикой, и включением гоголевской традиции как важнейшей преломляющей призмы в постижении «прорех», разрывов и трещин бытия. Халат, пальто, плащ как особые лексемы текста культуры вступают у Ремизова в диалог с красной свиткой, азиатским широким одеянием старика, брусничным с искрой фраке, сюртуком, шинелью и проч. Повседневность в жизни и в искусстве многократно взаимоотражается, пересекаясь с иными языками культуры.
Эмигрантская двойственность существования — на стыке своего и чужого, без их срастания, с зияниями и провалами — обусловила переосмысление «катастрофичности» гоголевского сознания, выведенного в экзистенциальное измерение и ставшего камертоном в понимании онтологической сущности мира, окутанного мороком, обманом, призраками, наваждениями, исходящими из самого корневища жизни. Ремизов не копирует, но продолжает Гоголя, вслед за ним перекодируя бытовую повседневность, вещный мир, наделяя их новыми смыслами, развенчивая одни мифы и творя другие, лишая самые обычные предметы их достоверности, передавая ощущение тотальной зыбкости бытия. Однако традиция нужна не только для того, чтобы острее переживать реальные и творческие разломы, но и для того, чтобы наводить новые мосты между разными структурными уровнями в пространстве культуры. Ибо, как отмечают современные исследователи феномена повседневности, «индивидуальные творческие достижения <...> обязанные определенным авторам и знаменующие собой разрыв культурной преемственности, приобретают в процессе социального использования интерсубъективную форму и закладывают фундамент традиционных механизмов»16.
Примечания
1. Андреев Л. Г. Жан-Поль Сартр. Свободное сознание и ХХ век. М., 2004. С. 17.
2. Ремизов А. М. Огонь вещей. Собр. соч.: В 9 т. Т. 7. М., 2002. С. 149, 15.
5. Ремизов А. М. Указ. соч. Т. 9. С. 173.
8. Ремизов А. М. Указ. соч. Т. 9. С. 13-14.
9. Чинция Де Лотто. Гоголь: одежда и мода // Гоголь как явление мировой литературы. М., 2003.
10. Ремизов А. М. Указ. соч. Т. 7. С. 202.
14. Ремизов А. М. Указ. соч. Т. 9. С. 381.
16. Касавин И. Т., Щавелев С. П. Анализ повседневности. М., 2004. С. 90.