Современный американский «Вий» (Обряды и ритуалы киевской «бурсы» в повести Н. Гоголя и американского «кампуса» в романе Ф. Рота)
Звиняцковский В. Я. (Киев), д. ф. н., проф. Украинско-американского гуманитарного института (Киев) / 2012
Как можно так мыслить? И если мыслить можно только так, то как это делается? Как сделать так, чтобы так мыслить? Вот чем нам имеет смысл заниматься...
Мераб Мамардашвили, «Кантианские вариации»
Все началось в 2005 году, когда я решил обновить свой спецкурс «Американская литература XIX-XX века средствами кино» XXI веком, а поиск материала поручил студентам. От них требовалось найти в продукции Голливуда, которой они посвящают дни и ночи, экранизацию вещи совсем новой и при этом «серьезной», «элитарной» (highbrow).
Дал подсказку: главным героем должен быть университетский профессор любого пола — имея в виду так называемую university fiction, которая, впрочем, редко прорывается в Голливуд, ибо не только пишется, но и читается почти исключительно профессорами литературы обоего пола...
И вдруг на первом же семинаре по XXI веку мне показывают нечто интересное: The Human Stain, a 2003 American drama film directed by Robert Benton, the screenplay by Nicholas Meyer is based on the 2000 novel of the same name by Philip Roth, the film stars Anthony Hopkins and Nicole Kidman. Студенты с упоением посмотрели англоязычную киноверсию, и я вместе с ними, узнав университетский городок, где «все так просто, все знакомо» (потом оказалось, что некоторые сцены действительно снимались в кампусе и впрямь мне знакомого монреальского университета Макгилла). На следующий семинар студенты притащили пиратский диск с дурацкими субтитрами и таким же названием «Запятнанная репутация», заставившими заподозрить непереводимость здесь всего, начиная с названия.
Но тут как раз подоспела прекрасная русская проза Леонида Мотылева: свой блестящий литературный перевод романа Рота он назвал «Людское клеймо».
Когда, готовясь к семинару, я читал Movie Review в The New York Times (31.10.2003), я тогда еще обратил внимание на такое замечание рецензента:
«Авторы фильма с восхитительной точностью воплощают все волнующие Рота темы и с нежной любовью относятся к его героям. Но, конечно, они не могли даже надеяться передать голос автора романа, столь блестяще и страстно увязывающий воедино все его линии».
(The filmmakers explicate Mr. Roth’s themes with admirable clarity and care and observe his characters with delicate fondness, but they cannot hope to approximate the brilliance and rapacity of his voice, which holds all the novel’s disparate elements together).
Зато это великолепно удалось Л. Мотылеву — но как?! Я читал и не верил своим глазам: «Я, — говорит повествователь, — пробил брешь, куда хлынуло все мировое зло» (67). 1
Передо мной был современный американский «Вий». Я всегда подозревал, что современный «Вий» явится вовсе не в таком жанре, как ужастик, thriller. Жанр этот устарел еще в историческом промежутке между первой и второй редакциями гоголевского «Вия». И вот почему.
В первой редакции, опровергая все те представления о мировом зле как о «женском начале», «сосуде, мерзостями полном», которые религиозным образованием внушены студенту философского курса Хоме Бруту, Вій (от укр. вія — ресница)— кульминация мирового зла — является парадоксальным антиподом собственного имени. Именуясь (в переводе с украинского) Ресничником, т. е. самим именем своим, произнесенным «гномами» задолго до явления их «начальника» собственной персоной, вызывая из подсознания образ главной внешней женской приманки, которую не закроешь ни паранджою, ни хиджабом, — он, Вий, в первой редакции вызывающе безресничен и бестелесен: голые веки на ровной палке. 2 Это последнее и самое страшное из чудищ, «гномов», — а страх их исходит именно из принципа отрицания их внешним обликом всех стереотипов «человеческого представления», всех человеческих ожиданий... Голливуд с его «триллерами» отдыхает!
Но, в полной мере освоив «ужасы» готических романов, автор «Миргорода» к ним быстро охладел, они самого его быстро пугать перестали — видимо, уже в тот момент, когда были записаны. И он легко соглашается с Прокоповичем и Белинским, отсоветовавшими ему оставлять во второй редакции следы терапевтической процедуры предания бумаге собственных фобий. Сам ли он придумал нового Вия как мужичка, близкого к земле (в буквальном смысле словосочетания), или реалисты подсказали, но только Вий второй редакции — не психологический архетип, а социальный стереотип, чем-то напоминающий мужика из снов Анны Карениной (которая, впрочем, может быть просто любила почитать на ночь вторую редакцию «Вия», о чем преступно умолчал Лев Толстой).
А кому вообще нужны «триллеры», почему они по сю пору плодятся? У Филипа Рота есть ответ на этот вопрос. Среди американских солдат, воевавших во Вьетнаме (свидетельствует персонаж-ветеран), «злых было полно, бешеных, которые всегда лезли в головную группу, которые пережили ужасы и знали, что они, ужасы, и есть самое лучшее в жизни» (93). Видимо, Рот знает, что говорит, и Америка знает, что он знает: недаром же он единственный из ныне живущих американских писателей, у которого Полное собрание сочинений выходит в престижной серии «Библиотека Америки» и в честь которого названа площадь в его родном городе.
Он родился в Америке, но родители его — евреи с Украины, о чем лишний раз напоминают имена всех трех alter ego его романов: m-r Portnoy, Peter Tarnopol, Nathan Zuckerman. Последний из них, пройдя все «прометеевы стадии» пленения и освобождения современным обществом, почти двадцать лет спустя после выхода в свет «Zuckerman Unbound» («Цукерман освобожденный», 1981), подобно Рудому Паньку рассказывает нам (в 2000 г. в романе «Людское клеймо») одну историю, случившуюся на хуторе близ Афин в 1998 г.
Натан, хоть и не пасечник, но тоже, видимо, специалист по сладкому (о чем и говорит нам его фамилия), а главное, как и Рудой Панько, — рассказчик историй, писатель, который как раз и поселился «на хуторе» для удобства «остраненно» рассказывать о суетящемся свете и о том, как скучно, ladies and genttlemen, на этом свете жить. Афины же, хоть и не Диканька, но и не те Афины, где впервые увидели свет трагедии прикованного и освобожденного Прометея. Как своим окрестным степным пейзажем, так и своими вечными ссорами иванов ивановичей с иванами никифоровичами эти, американские Афины, Миргород и Диканьку напоминают гораздо более, чем Афины древнегреческие.
Читателю, знакомому с прежним творчеством американского писателя-«шестидесятника» (а только в «бурные шестидесятые» мог состояться немыслимый сегодня, по причинам пресловутой политкорректности, блестящий дебют писателя-еврея, сходу обвиненного в антисемитизме), его новый роман с первых страниц мог показаться скучной вариацией старой «антисемитской» темы.
Некто Коулмен Силк, смолоду заняв вакансию в Афина-колледж, «стал одним из горстки работающих там евреев и, пожалуй, одним из первых евреев во всей Америке, допущенных к преподаванию античной словесности» (15). Этот преподаватель мертвых языков — полная противоположность коллеге Беликову, чеховскому «человеку в футляре»: «общительный, остроумный человек, полный спокойной силы и столичного обаяния, наполовину боец, наполовину ловкач, ничего общего с привычным типом педанта, втолковывающего студентам греческий и латынь» (13).
И вот после сорока лет блестящего профессорства, чередующегося с еще более блестящим деканством, с Силком случается казус политкорректности. Задав невинный вопрос академической группе о двух студентках, которые не спешат являться на занятия: «Существуют ли они во плоти — или же они бестелесные духи?» (по-русски в этих случаях обычно употребляют всем известную идиому гоголевского происхождения), профессор и употребил ненароком слово «духи», spooks. И началось нешуточное разбирательство — ритуал очищения от пресловутых «духов», подлинно академический экзорсизм:
«— Ну и что же мы увидим, если разыщем в толковом словаре слово, которое я употребил? „1. Разг. Призрак, привидение“.
— Но воспринято оно было иначе. Позвольте мне, декан Силк, прочесть вам второе словарное значение: „1. Уничиж. Негр“. Именно так было воспринято это слово, и здесь была своя логика: „Знает их кто-нибудь из вас — или они негритянки, которых никто не знает и знать не желает?“
— Взглянем теперь на прилагательное с тем же корнем, которое идет в словаре следом. Мы все знаем это слово с детства — и что же оно означает? „Разг., шутл. Похожий на призрак, привидение или относящийся к призрачному миру. 2. Страшный, жуткий. 3 (особенно о лошадях). Пугливый“. Заметьте — особенно о лошадях. Не кажется ли вам, что я, кроме всего прочего, охарактеризовал двух студенток как кобылиц? Не кажется? А почему? Почему, раз уж на то пошло?» (119).
История очень похожа на слово гусак, послужившее основанием для жалобы одного гоголевского Ивана на другого — но ту жалобу, как мы помним, утащила бурая свинья. Бывший декан Силк пишет не жалобу, а целую книгу о том, как его обидели в колледже, — книгу «Духи». Книгу утащила ворона, но о ней после. Дело, в конце концов, не в ней, а в том, кто же такой Коулмен Силк.
Ирония его судьбы в том, что он никто иной, как самый настоящий негр, чья история перевоплощения началась тоже со слова — слова нигер, брошенного ему в лицо. Тогда-то он и перешел, если употребить словцо гоголевского Янкеля:
— Чем человек виноват? Там ему лучше — туда и перешел.
Это странно слышать мне, потомку Янкеля, но в США в 40-е годы ХХ века были люди, которым был смысл «перейти» в евреи — и это были негры. К счастью для них, в США нет и никогда не было удостоверений личности с «пятой» графой. И вот — по странной прихоти природы и истории США настолько белокожий негр, что вполне мог сойти за слишком смуглого еврея — Коулмен Брут Силк навсегда отказывается от матери, чьим любимчиком он был, от брата и сестры, от памяти покойного отца.
А кстати, почему он Коулмен Брут Силк? А потому что стоик-отец обожал шекспировского «Юлия Цезаря» и всем трем детям дал вторые имена из этой трагедии.
— Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? — сказал сотник ни ласково, ни сурово.
— Из бурсаков, философ Хома Брут.
— А кто был твой отец?
— Не знаю, вельможный пан.
— А мать твоя?
— И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать; но кто она, и откуда, и когда жила — ей-Богу, добродию, не знаю (М-2, 33).
Ясное дело, «как вы лодку назовете — так она и поплывет»: Брут должен отказаться от самого дорогого, должен предать его — но во имя чего? Во имя того, чтобы, как Силк, стать «философом», т. е. членом элитарного студенческого общества «Фи-бета-каппа» — «Философия биу кибернетес», т. е. «Философия — рулевой жизни»?
Кстати, это шаг назад по сравнению с киевской бурсой, где точно знали, что рулевой жизни — богословие, а философский курс всего лишь подготовительный к богословскому...
Но прежде чем на философа сомнительной репутации укажет Вий, на него укажет пальцем административная сила бурсы / колледжа. В бурсе Киевской академии, где еще не знали слова политкорректность, но регулировали половую жизнь членов преподавательско-студенческой корпорации, сомнительное любовное похождение бурсака было достаточным поводом для разбирательства — которое, впрочем, ректор предоставляет непосредственно силам зла, что называется, умывая руки.
— Послушай, domine Хома! — сказал ректор (он в некоторых случаях объяснялся очень вежливо с своими подчиненными), — тебя никакой черт и не спрашивает о том, хочешь ли ты ехать или не хочешь. Я тебе скажу только то, что если ты еще будешь показывать свою рысь да мудрствовать, то прикажу тебя по спине и по прочему так отстегать молодым березняком, что и в баню не нужно будет хо¬дить. (М-2, 32)
В кампусе университета Афины, Массачусетс, где якобы (!) не регулируют половую жизнь, от такого философа ждут оговорки по Фрейду...
Впрочем, Филип Рот на первых же страницах объясняет, почему важно, что дело происходит в 1998 году, и приводит мнение некоего Уильяма Бакли об инциденте Клинтон — Моника Левински: «Когда подобным образом поступил Абеляр, нашелся способ сделать так, чтобы это не повторялось» (11). Так французский профессор ХII в. Пьер Абеляр, самый известный из первых и самый первый из известных университетских философов, получает почетное право открыть галерею университетских мучеников во имя свободы секса, которую украшают и портреты обоих интересующих нас Брутов, гоголевского и ротовского.
Все дело в том, что французская ведьма Дельфина Ру, возглавившая кафедру после ухода декана Силка, продолжает донимать его и на покое, прислав ему вот такое анонимное письмо: «Всем известно, что вы сексуально эксплуатируете несчастную неграмотную женщину вдвое вас моложе» (60).
Вот тут двоящийся женский архетип «панночка / ведьма» выступает во всей своей красе. Автор дает нам понять, что Дельфина — ровесница и как бы сюжетный двойник этой самой несчастной неграмотной женщины, чернорабочей Фауни Фарли, — не прочь была бы сама подвергнуться сексуальной эксплуатации декана Силка. Однако же беда ее в том, что она лишь наполовину ведьма, а наполовину феминистка, что вовсе не одно и то же, ибо ведьма — дань природе, а феминистка — всего лишь политкорректности. К тому же Дельфина — постструктуралистка новейшей французской школы. Соответственно, она не может попросту, как Силк, объяснить суть и смысл мифологии даже студентам, которые, говорит Силк, need her prestigious academic crap... like the hole in the head. И вот ее деконструкция ее же собственной ситуации:
«Фауни Фарли — ее заместительница. Через Фауни Фарли он наносит ей ответный удар. На кого, как не на меня, она намекает тебе лицом, именем, фигурой — зеркальное мое отражение. ...ты затеял символическую расправу со мной» (263, 264).
Итак, Дельфина / Фауни (имя говорящее: зверь, зверек)... «На кого, как не на меня, она намекает тебе... именем». Дельфин (несомненно, часть фауны) в греческой мифологии (которую преподает Силк) может обладать как лунными, так и солярными признаками: рядом с Аполлоном Дельфийским он символизирует свет и солнце (такова Дельфина — в своем собственном понимании), если же изображается с Афродитой или Эросом, то имеет лунный символизм (такова, в понимании Дельфины, Фауни).
Но дело в том, что Фауни — ведьма настоящая, и суть ее — воронья. У Чехова Нина Заречная говорит: «Я чайка? Не то! Я актриса». А вот Фауни Фарли определенно заявляет: «Я ворона. Я знаю это. Знаю!» (230) — и больше чем с людьми дружит с воронами.
А ведь предупреждал декана Силка его черный адвокат — человек ХХI века, человек расы, поколения и амбиций Барака Обамы — и о ведьме, и о Вие предупреждал: «В мире Фарли ваша Фауни едва уцелела, и всякий раз, переступая ваш порог, она волей-неволей приводит этот мир с собой» (107 — 108) — именно так, как ведьма за собой в конце концов неминуемо приводит Вия...
Заслужил ли Коулмен Брут Силк более достойного Вия, чем мудак-ветеран Лестер Фарли — этот вопрос я оставлю на совести автора романа. А вот заслужил ли декан Силк хотя бы посмертного обсуждения случившейся с ним трагедии в своей, т. е. в нашей. корпорации — хотя бы такой, какую заслужил его родственник Хома между богословом Халявой и философом Тиберием Горобцом — вопрос не праздный: от ответа на него в некотором смысле зависит, есть ли у современной университетской, научной мысли неформальное будущее — или ее всецело поглотит Вий политкорректости.
Касиа Бодди в своей статье о романе Рота приводит слова такого авторитетного защитника универсальных и ничем (в том числе и политкорректностью, и общепринятыми стратегиями толкования) не ограниченных прав университетской науки, как Алан Блум: For Bloom, the university’s first task is to maintain the ‘permanent questions front and centre’; ‘primarily by preserving — keeping alive — the works of those who best addressed the questions’.3
Попробуем это осмыслить или хотя бы адекватно перевести.
Итак, первая задача университетов состоит в том, чтобы, скажем так, «не позволять» (человечеству? обществу? молодежи?) «уклоняться от вечных вопросов». Университеты исполняют эту свою задачу «прежде всего путем продления жизни сочинений тех авторов, которые наилучшим образом поставили эти вопросы».
Но в таком случае не Государство, не Церковь, а именно Университет (говорю сейчас о некой идеальной образовательной структуре) является той последней баррикадой, после падения которой можно ставить крест на причастности современного мира необывательской, непотребительской, нежвачной сути бытия.
Что там первым делом должны были захватить большевики во время октябрьского переворота? Вокзал и Телеграф?.. Постструктурализм (деконструкция, феминизм, постколониализм и т. п.) первым делом должны были захватить Университет. Скрепя сердце приходится признать, что ему это удалось. И в качестве крейсера «Аврора» пугалкой от постструктурализма на обывательском уровне выступила пресловутая политкорректность.
Судя не только по книге Рота, но и по многим другим источникам (да и по личному опыту автора этих строк, которому несколько лет назад было отказано в чтении принципиально согласованных курсов в Университете Альберта (Канада) по причине «неполиткорректных с постколониальной точки зрения» высказываний в адрес украинской государственности), непосредственно в североамериканских (и не только в североамериканских) колледжах ныне всецело господствует этот, по слову поэта, «несуществующий, как Вий, обидный призрак нелюбви» — высохший до полной, формальной бесплотности призрак политкорректности. А поскольку никаких юридически прописанных признаков «неполиткорректности» нет и быть не может, ректорский или факультетский совет каждого университета сам решает, «кто у нас в университете неполиткорректен», примерно по тем же основаниям, по которым некто А. Гитлер заявлял, что «сам будет решать, кто у нас в рейхе еврей».
Но ведь и в киевской бурсе все решалось исключительно в духе книг ректора, пусть и меняемых на крупу, яйца и осетрину. Зато уж на площади перед бурсой все это тут же обсуждалось и высмеивалось — как, впрочем, и на площади перед Афина-колледжем говорят так же бесстрашно и нелицеприятно. Сравним:
— А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет. Я знаю уже все это. Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре,— все ведьмы. (М-2, 96)
— Если бы Клинтон поставил ей пистон в заднее место, она бы держала язык за зубами. Хочешь быть мужчиной, так уж будь. Если бы он в Овальном кабинете повернул ее и поимел в задницу, ничего этого не было бы... Едва он попал в Белый дом, как потерял свою арканзасскую способность господствовать над женщинами. (199)
Послушав эти здравые речи про Клинтона и Монику (говорившиеся, напомню, в пику тем ребятам, которые жаждали поступить со своим президентом как средневековые французы с Абеляром), «Коулмен встал со скамейки и двинулся дальше в сторону кампуса. Пока он сидел и раздумывал как теперь быть, эти голоса звучали неким подобием античного хора... Судя по всему, это были три молодых преподавателя, поступившие в колледж уже после его ухода, — посиживали, попивали водичку или кофе без кофеина, отдыхали после тенниса на городских кортах и обсуждали новости дня, прежде чем вернуться к своим женам и детишкам. Их рассуждениям на сексуальные темы были, на его слух, присущи самоуверенность и знание предмета, с какими он редко встречался у молодых ассистентов, особенно в Афине. Для преподавательской болтовни чересчур грубо, чересчур смачно. Жаль что он не дождался этих ребят. Может помогли бы дать отпор. Да нет. Там в кампусе, где человека окружают отнюдь не только теннисные дружки, сопротивление в лучшем случае свелось бы к шуточкам, а то и вовсе рот на замок — скорее всего, дошло бы до дела, они проявили бы не больше отваги, чем все остальные» (206).
Итак, до самой своей смерти афроамериканец Коулмен Брут Силк врал своим детям, что они происходят от «русских евреев». В одном он был прав: его духовное бунтарство было, конечно, набором архетипов, но систематизированных задолго до него — именно в России, а точнее на Украине.
В романе «русский след» взят весьма явно, а «русский дух» растолкован весьма подробно — в сцене, где Коулмен пробует цивилизовать Фауни и привозит ее в местечко Танглвуд, где у американцев принято слушать классическую музыку на свежем воздухе.
Сперва выходит лектор и «радостно» повествует о «темной ритмичности» «Симфонических танцев» Рахманинова. Затем появляются они, причем опытный профессор античности ловко демонстрирует десяткам заинтересованных знакомых глаз ложный архетип: Пигмалион и Галатея. Чем вводит в полное недоумение внимательного Цукермана: «Под эгидой Афродиты, в облике Пигмалиона бывший профессор античной словесности привез злостную нарушительницу всех канонов в благословенный танглвудский край, чтобы оживить ее как цивилизованную, культурную Галатею?.. Зачем, если все, что они вместе переживали и чем вместе были, родилось от подземных, тайных, грубых начал?» (279)
Это пока еще оркестр играет Римского-Корсакова — «мелодичную сказку для гобоев и флейт, чья сладость неотразимо подействовала на слушателей, и когда оркестр ее доиграл, аплодисменты престарелой публики хлынули как некая волна невинности. Музыканты высветили самое юное и невинное из всех человеческих стремлений — неистребимую тягу к тому, чего нет и быть не может. Так, по крайней мере, я думал, глядя на моего знакомого и его возлюбленную...» (278)
«Видит ли он это или не видит? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью...
„Что это?“ — думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение». (М-2, 28)
Но вот начинаются «Танцы» Рахманинова — и рассказчик сразу понимает: у этого человека, Коулмена Брута, есть «тайна», «пустота» (Бог ты мой, сколько написано о «пустоте» Хомы Брута!): «Не только в ней имеется пустота, но и в нем...» (286)
— Да, впрочем, что я, в самом деле? Чего боюсь? Разве я не казак? Ведь читал же две ночи, поможет Бог и третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что нечистая сила так за нее стоит.
Такие размышления занимали его, когда он вступал на панский двор. Ободривши себя такими замечаниями, он упросил Дороша, который посредством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не полведра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: «Музыкантов! непременно музыкантов!» — и не дождавшись музыкантов, пустился среди двора на расчищенном месте отплясывать тропака. (М-2, 88)
«Музыкантов! непременно музыкантов!» — таково общее желание обоих Брутов, таков их общий ритуал: у американского, с его обманчивым «обликом твердо стоящего на ногах человека» (286), — сдержанно-цивилизванный, у украинского — настолько безудержного, что его внутренняя музыка рождает танец, «не дождавшись музыкантов»
«Лишь спустя примерно три месяца, — говорит дальше Цукерман, — когда я узнал тайну... — мне стала ясна подоплека соглашения между ними: он ей все рассказал. Фауни, единственная из всех, знала, как Коулмен Силк стал тем, чем он стал. Откуда мне это известно? Да ниоткуда. Этого, как и всего прочего, я не знаю и знать не могу. Теперь, когда они мертвы, этого никто не может знать. К худу или к добру, я могу заниматься лишь тем, чем занимается всякий, кому кажется, что он знает. Я воображаю. Я вынужден воображать — такая у меня профессия. Только это я сейчас и делаю» (286).
И я только это сейчас и делаю. Ведь на самом деле я далек от мысли, что все замеченные сходства (а их много и не на все успеешь указать в кратком сообщении) есть результат непосредственного влияния Гоголя на Рота. Скорее это «влияние» родителей Рота, которые родом с Украины. Наш специфический украинский юмор прилипает от дедов-прадедов навек, и не отодрать его, будь ты хоть трижды евреем, будь ты хоть негром преклонных годов — как профессор и декан Коулмен Брут Силк, так удачно вжившийся в образ Хомы Брута.
Примечания
1. Здесь и далее цитирую Ф. Рота по изд.: Рот Ф. Людское клеймо. М., 2005. — 479 с. (цитируемые страницы указаны в тексте).
2. Перед ним стоял какой-то образ человеческий исполинского роста. Веки его были опущены до самой земли. Философ с ужасом заметил, что лицо его было железное (с.90). Здесь и далее цитирую «Вия» по первому изд.: Гоголь Н. Миргород. СПб., 1835. Ч. 2. С. 7 — 96 (М-2, цитируемые страницы указаны в тексте).