Гоголь и способы проездиться по России

Небольсин С. А. д.ф.н., вед. н. с. ИМЛИ им. А. М. Горького РАН / 2009

Если в Гоголе всегда звучит что-то не им придуманное, но истинно-общерусское, то прежде всего подтверждают это его собственные слова, обращенные к родине. О Русь, вижу тебя из своего далека — тоже сквозная русская нота. Вопреки хронологии, гоголевское прозвучало у нас еще до Гоголя, и это было предчувствием, что Гоголь будет.

О русская земля, ты уже за холмом — чем не гоголевское восклицание. Оно о молодом дерзновении где-то за родными холмами поискать удачи (захватим славу и поделим ее), оно об очаровании русского Киева-Путивля и о бесшабашном расставании с тем, что тебя видит, по тебе печалует, и тебя ждет домой; оно о необходимости вернуться. Оно русскую малость — когда за каким-нибудь Донцом и вправду уже нет родины, — очевидную в сравнении с теми просторами, которые были даны от рождения Гоголю, еще не переживает как утрату и беду. Это голос страны растущей.

Гоголь — не чета другим — не мог помыслить: ты осталась за холмами, потому что я оставил тебя навсегда — и оставайся там как-нибудь без меня, в своей необъятной несуразности, даже хоть уничтожайся, уменьшайся и погибай (а его-то ровесник, а беглец Печерин как раз так и думал). Не мог помыслить этого Гоголь, не будем домысливать и мы. Мы, допустим, могли услышать и брошенное в сердцах «прощай, немытое царство рабов и господ» от самого Лермонтова, к конвульсиям печеринской злобы никак не причастного. Но не каждое же лыко в строку; так ведь и Пушкина можно изобразить ненавистником родины (если вычитать иное горькое словцо из письма или дневника и изобразить, что здесь ум и талант осознал-таки всю пагубу досадной свой русскости).

И уж Гоголь-то — а мы о нем — тут всячески чист. И повторим: его возгласы о Руси, видимой издалека, звучат в согласии с самым что ни на есть истоком нашей словесной художественности, с Россией времен Святослава и Ярославны, Игоря и Всеволода. Менялись причины, чтобы оставить Русь за холмом, от бесшабашных капризов и незрелостей юношеского буйства или даже юношески удельного патриотизма, от самовольных отречений отнюдь не дюжинного бойца Курбского до насекомоподобного отложенчества того же Печерина, до всяких иных порывов к более высокой, чем родина, истине Запада или Востока (известно по всем нашим католицистам, по нашим же байронистам). Гоголевский же мотив чист все тысячелетие — если принять, что Гоголь не придумывал и создавал, а воссоздавал и подкреплял чувства, завещанные русскому издавна: издалека, но любовно, родственно и сыновне тебя вижу, по тебе грущу и навсегда тобою очарован, к тебе влекусь со своими вопросами.

Сама поэзия проезжанья по далям и закоулкам волшебной родины — она у него как раз и создана где-то «за шеломянем», если вспомнить, как и где продумывались и писались чудесные страницы «Мертвых душ». В круге задач, намечаемых Гоголем, это самая суть дела: «чего же ты хочешь от меня?» — а вот как раз этого.

Кому же досталось там проездиться? Гоголю или всего лишь его персонажу Чичикову? В любом случае, очарованность странника несомненна, и гоголевский совет проездиться благодаря этой поэзии воспринимается как безусловный завет — звучи он хоть в исповеди, хоть в прямой проповеди.

*****

Если же задуматься, кто этот завет воспринял, при полном внимании ко всему тысячелетию Руси и к гоголевскому внушению; если задуматься, кто негромогласно-скромно, нежно и чутко откликнулся завещанному и подтвердил неотменимость пушкинско-гоголевско-лермонтовских размышлений над русским миром — то нет свидетельства этой связи неожиданнее и убедительнее, чем скачущий по холмам дремлющей отчизны отрок Николай Рубцов.

Или отрок Николая Рубцова? Сказать опять трудно, или же и вовсе неважно это назойливо устанавливать. Но спето — Рубцовым; и не выкидывая оттуда ни слова, важно привести рубцовское свидетельство целиком.

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен!
Как прежде скакали на голос удачи капризный,
Я буду скакать по следам миновавших времен...

Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность,
И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,
И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,
И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил!

И быстро, как ласточки, мчался я в майском костюме
На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке,
А мимо неслись в торопливом немолкнущем шуме
Весенние воды, и бревна неслись по реке...

Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно
Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!
Пустынно мерцает померкшая звездная люстра,
И лодка моя на речной догнивает мели.

И храм старины, удивительный, белоколонный,
Пропал, как виденье, меж этих померкших полей, —
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..

О, сельские виды! О, дивное счастье родиться
В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!
Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,
Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!

Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,
Что, все понимая, без грусти пойду до могилы...
Отчизна и воля — останься мое божество!

Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды!
Останься, как сказка, веселье воскресных ночей!
Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы
Старинной короной своих восходящих лучей!..

Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье
И тайные сны неподвижных больших деревень.
Никто меж полей не услышит глухое скаканье,
Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень.

И только, страдая, израненный бывший десантник
Рассказывает в бреду удивленной старухе своей,
Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,
Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей...

Эти стихи 1963 года мы и назвали бы гоголевским по духу «проездиться», которое у нас состоялось в едва ли предполагавшееся самим Гоголем время.

*****

Каждая строка в «Я буду скакать...» напоминает о классически-давнем. Здесь слышится и «Брожу ли я вдоль улиц шумных», и «Долго ль мне гулять на свете», и слова о России клеветниках и защитниках, и «проселочным путем люблю скакать в телеге», и «Выхожу один я на дорогу», и «Что ты жадно глядишь на дорогу» (ведь любит тебя не только проезжий корнет), и «Выхожу я в путь, открытый взорам», и даже «по родной стране пройду стороной». Можно, конечно, вспомнить и о туристическом киданьи камешков с берегов пролива Лаперуза, и о душных дачных электричках Бориса Леонидовича Пастернака, и о рейдах поэтов-эстрадников в «родную Сибирь», на «станцию Зима» и т. п. Говоря же в общем, это не география страны, ровнем-гладнем раздавшейся на полсвета; это ее прочувствованная душою-сердцем сущность и ее, сущности, судьба.

И быстро, как ласточки, мчался я в майском костюме... Прежде всего оживает в воспоминании, возможно, и не юный Гоголь где-нибудь в Сорочинцах; но если мы вспомним радости Пушкина — в народно-праздничном наряде на вокресном гуляньи-ярмарке, с полной уже готовностью к «сват Иван, как пить мы станем» — то все равно не только Пушкин, но и Гоголь вблизи. А желание Пушкина и жить, и почить вблизи милого предела? А игра младой жизни вокруг — которой так повезло с зарожденьем на сельских просторах? И спросить, отчего же грусть, то сам Рубцов сказал бы, что она тоже впитана из Пушкина и из Гоголя. Ибо откуда пустеющие — да нет, уже почти пустые небеса над почти совсем обезумевшей родиной, не только над отдельной не дай Бог, но сошедшей-таки с ума и счастливой от этого личностью. (Вы уже знаете и потому сразу же вспомните отроков и отроковиц, которые радостно бегут за комсомолом оттого, что колокольня без креста. Но вспомните еще «Не дай мне Бог...», вспомните безбожное помешательство Чарткова; помножьте на размах помрачения.)

Добавьте сюда пушкинскую заботу по поводу, не приведи Господь, иссыхания, измельчания и иссякания русского моря, что неизбежно при подавлении подземных родников-истоков не меньше, чем при удушении высоко духовного. Не пушкинская ли она у Рубцова, скорбь по поводу триумфов самоуверенного и опять же иссущающего всепонимания? (Какие там загадки, если физика-химия, с их опытом, разъясняют и отменяют навсегда «разные там чудеса».) Не оттуда ли покой и воля, возмещающие утрату или недобор или, наконец, недостижимость счастья; как не лечить этого целебным воздухом — хотя бы и печали, но вместе с родимой стороной? И откуда рубцовский старый инвалид, оставленный кем-то на одинокой постеле? Известно, что он наверняка помнит свой измаильский штык — но может ли, сможет ли он же его привинтить и будет ли при этом нужен, вот вопрос. А ведь

всадник, вольностью венчанный,
исчезнувший, как тень зари —

этот ангел над Россией, он оказался у Рубцова виден только ему, одному ему — измученному герою то ли наших сопок Манчжурии, то ли нашего Бреста или нашего Киева-Севастополя.

Изобилие пушкинских мелодий у Рубцова может в пределах разговора о Гоголе показаться избыточным; вроде французского «embarras de richesse», оно не говорит ли о замешательстве? Где Гоголь и где, наконец, рубцовская самобытность?

*****

На это можно ответить, про самобытнось, конечно, не забывая. Вне сомнений: русский труд и русский праздник сообща Рубцов воспел не как предмет проезжего восхищения и посмотрения со стороны каким-нибудь «вечером росистым» (берем оборот из «Родины» у Лермонтова); и в этом полноценная самостоятельность его слова — слова, конечно, совершенно советского времени. Возьмите хоть пляшущего «председателя»; он так не был воспет никем, да XIX веку он и совсем неведом. Поэту невиданного времени для приобщения к празднеству не нужен первоначально и никакой костюм английский и легко отвергаемая, как и этот костюм, лайковая перчатка. Народ, не знавший изящных «кепи», на глазах у Рубцова и у всего мира, когда тот посторанивался, — собрал и занова создал огромную страну; влил в ее землю если не живую воду, то свою кровь. И уж сама-то по себе такая Россия вполне проездилась — как Рубцов от Прибалтики и Поморья до Ташкента — без подорожных-командировочных, без спонсоров-меценатов, без доходов со старосветского поместья, без видов по пути как-нибудь еще обогатиться и уж всяко без высоких столичных гонораров.

Предполагал ли именно такую Россию увидеть когда-нибудь, и мог ли ее даже помыслить Гоголь, неусыпный в заботах о ней и о ее неподложном обустройстве? Да даже вместе с Пушкиным не могли они прорицать загодя или угадать, в будущем, подлинной православности наших 1941-1945 годов, как и не чаяли бы восстановления патриаршества в стране без царской короны и в стране колоколен без креста. Шедший после них толстовский Левин лишь позволял себе какое-нибудь присоединение, на время, к какому-нибудь общему усилию в поте лица и радость по поводу его успеха. Классика не гадала о целом ряде невиданных и неслыханных мятежей и перемен. Однако что Россия, что милый предел тянет к себе и тогда, когда он за шеломянем, что Россия и украсно-украшена, и что она — о, как она грустна, наша Россия, — это прошедший сквозь Гоголя и при его поддержке и пособлении общерусский напев. И если изрядно проездившийся по родине и охвативший ее заботливо-восхищенным взглядом отрок помнит, знает и пишет о родине то же самое, то это пусть и тревога за иссушение моря, но в пределах задач родника это безупречно выполненная работа по обустройству, к разметке которого причастен и Гоголь.

Отчизна и воля! Останься, мое божество! И если вся эта красота-благодать говорит докучливой, кичливой и злобно-насмешливой молодежи оставьте меня, зачем вы меня топчете, язвите, проклинаете и попираете; оставьте меня как я есть, без ваших безумных переустройств, то, значит, и в предельно самобытном Рубцове находит отклик именно гоголевское слово.

*****

Мы русские, какой восторг; так восклицал герой Измаила. Россия: как загадочно-прекрасно и как грустно. Все предчувствия и все упования пушкинско-гоголевского патриотического лиризма оказываются удержаны позднею советской поэзией — с косою за плечом или с гармошкой в руках, с черствой краюхой хлеба в заплечном сидоре-рюкзачке и при дорожных-походных, возможно даже и дырявых кирзовых прохорях.

Меньше всего хотелось бы, чтобы кто-то подумал, поэтому и повторим: мол,

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны —

все это, по серьезном размышлении, написал не бесподобный Рубцов, а древнерусский какой-нибудь Баян, летописный плакальщик погибели земли русской, а также Пушкин с Гоголем и Лермонтовым. Нет, это было при нас; именно при нас и состоялась, и пригодилась поэзия русских прохудившихся прохорей — времени после сорок пятого года. А если ей пригодился и Гоголь, дело преемственности не проиграно.

Я буду скакать... — это не вожделения и не мечтаемые приключения проезжего корнета, Хлестакова или графа Нулина, это не каникулярные прогулки арбатского студенчества («по всей земле пройти мне в кедах хочется»); это не подглядыванье, с одобреньем, за русским населением-простонародьем — скажем, из окна пригородной электрички или из уютной и на всякий случай плотно запертой московской квартиры.

Вам покажется, мы фантазируем? Да нет, это тоже было при нас, и даже было нобелевски вознесено.

Душно-комнатно, кропотливо-натужно, не талантливо; как Блок в свое время заключал о Пастернаке-переводчике, так он и позже заметил бы то же самое: насчет живаговской «Свадьбы», насчет «На ранних поездах». (Помните, у Борис Леонидовича?) О, Рубцов — это и не наблюдение над «пляской с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков»; и, таким образом не прозябанье поэзии следующего за Гоголем века на давно освоенном и освященном месте. Это полное родство всех внутри народной стихии. Это жизнь совершенно вместе с нею, а не как-то со стороны и в опасеньи, что если выйти к людям не посмотреть и полюбоваться-одобрить, а прямо сплясать — то «вдруг, чего доброго, возьмут и поколотят»: ибо взглянут на тебя, в разрез с Гоголем, не по духу, а по крови.

И по сердцу эти картины, ближе они к гоголевскому «как нам обустроить Россию», чем пародия на «Выбранные места», разбрасываемая по полустанкам для чтения доверчивым, обалдело восхищенным согражданам.

Не это ли делалось однажды из тамбура праздничного поезда Владивосток-Москва? Не так ли было по возвращении патриота-разрушителя на родину и на покой из далекого Вермонта? Не так ли, как мы только что описали эти торжества, смотрел на упорядочивание что российских, что всемирных дел их созерцатель из подполья?

Я, например, над всеми торжествую; все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои совершенства, а я их всех прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много «прекрасного и высокого», чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы они были за болваны), а я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем.

Русь двадцатого века, проскакавшая по своим просторам на розовом коне, при всей заштатности и незаможности своего облика умела отозваться на самое задушевное в музыке Гоголя.

Мы вольные птицы. И летучая птица-тройка удовлетворила бы классику и в своем самом будничном облачении; Пушкин запомнился Гоголю словом как грустна наша Россия не по причине нашей задрипанности.

Эта Русь не только сама себя проездила. Она, если вчитаться в Рубцова, сама себя боялась утратить; чуяла, что израненный старый десантник Калуги-Костромы уже не мог ее защитить и сохранить. Она и сейчас, как во времена и Гоголя, не дает ответа.

*****

Однако это, как мы хорошо понимаем, не по безгласности или по косноязычию ее. Николай Рубцов есть тончайшая и полнозвучнейшая русская поэзия новейшего времени — вполне верная, как мы имели возможность убедиться, пушкинско-гоголевско-лермонтовскому образцу. «Проселочным путем любя скакать в телеге», она удерживала всю ту высоту и точность обозрения, которую задала нам классика.

Так почему же, все-таки, не дает ответа? Ни зашелохнет, ни прогремит. Никто не услышит, никто не окликнет мелькнувшую тень...

Дело в том, что и все по-настоящему серьезные вопросы — неразрешимы. Только их и надо ставить перед собою. Ответа нет, но именно и только его надо искать. Русская филология есть дело неразрешимых, однако честно поставленных вопросов; разрешимые же сплошь и рядом суетны и подложны.

Неразрешимость серьезного даже нарастает. Ведь древнее, не без боли, восклицание ты уже за холмом сегодня касается России именно с огромно трагическим нарастанием угрозы.

Так или иначе, а предложенный Рубцовым путевой лист, рубцовский гимн и реквием утрачиваемой России источает музыку гоголевского склада.

Яндекс.Метрика