Мир Гоголя как «заколдованное место»

Ищук-Фадеева Н. И. (Тверь), д.ф.н., профессор кафедры теории литературы Тверского университета / 2007

«Вечера на хуторе близ Диканьки» — повести, окрашенные в тона веселого ужаса от столкновения мира иного, «вечернего», всесильного, но притягательного, и мира «дневного», ясного и понятного. Многие мотивы являются сквозными, обеспечивающими целостность цикла, — это прежде всего особый хронотоп, в который помещен герой, волею случая оказывающийся на границе двух миров и благодаря силе или удаче способный вернуться из чужого и чуждого мира в свой.

Время константно — это ночь: она может быть перед рождеством, майской или накануне Ивана Купала, но почти всегда «чудно блещет месяц», провоцируя девушек и парубков «на все шутки и выдумки, какие может только внушить весело смеющаяся ночь»1. Доминантным, на мой взгляд, становится особый топос — locus mysticus, который самим Гоголем обозначен как «заколдованное место»: заглавие одной из повестей становится одним из основных параметров его поэтического мира в целом.

Первым «заколдованным местом» становится сорочинская ярмарка, возможно, потому, что она устроена на «проклятом месте», а в «сарае то и дело ... водятся чертовские шашни» (117). Прежде всего, это то место, где «весь народ срастается в одно огромное чудовище» (115), и это фантастическое существо соединяет в себе и дьявольское начало, и человеческое. Так, «в старухе дьявол сидит» (133) и вообще любая баба — черт, а цыгане «казались диким сонмищем гномов, окруженных тяжелым подземным паром, в мраке непробудной ночи» (129). Дьявольские игры приводят к раздвоению человека: так, непостижима для Черевика ситуация, когда он будто бы украл кобылу у самого себя. Отзвуки комедии положений еще редуцируют тот трагический подтекст, который проявится в ином звучании уже во второй части «Вечеров на хуторе близ Диканьки».

«Сорочинская ярмарка» неслучайно открывает цикл «Вечеров...»: именно в этой повести соположены — в логике архаического мышления — жизнь и смерть. Событийным аналогом жизни становится свадьба Грицько и Параски, сыгранная не без дьявольской помощи: жениху помогал цыган, в портрете которого чувствуется что-то дьявольское: «В смуглых чертах цыгана <...> все это, казалось, приросло к нему и составляло его природу» (121). Параска, впервые переживая незнакомое для нее чувство, подозревает во всем этом чужую волю: «... верно, это лукавый! Сама, кажется, знаешь, что не годится так... а силы недостает взять от него руку» (116). Смерть же событийно не явлена, но знаки ее — в той или иной форме — проступают в самых разных персонажах. Так, избранник «старой ведьмы», Хавроньи Никифоровны, попович, был как «длинное страшное привидение» (122), а «глаза его выпялились, как будто какой-нибудь выходец с того света только что сделал ему перед сим визит свой» (123); Черевик с горшком на голове был как «страшный жилец тесного гроба» (128). Наконец, в красочной картине оглушительной свадьбы, когда «все неслось. Все танцевало», резким диссонансом возникает картина: «Но еще страннее, еще неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушием могилы, толкавшихся между новым, смеющимся, живым человеком» (135). По сути, Диканька и располагается в пространстве между жизнью и смертью, в том особом «заколдованном месте», где с человеком все может случиться, но и человек может сделать все, что в его, и не только его, силах.

Здесь же обозначается и то, что связывает мир «дневной», видимый и понятный, и мир «вечерний», являющийся временами, но всегда страшный. Самый простой и очевидный знак связи — это вещи. Так, например, подарки Басаврюка обладали особой силой: отказаться от них нельзя было, избавиться тоже. Будучи принятыми, они притягивали к себе и, соответственно, к их хозяйке нечистую силу. Так, невинные украшения привязывали красавицу к дьявольскому миру.

Промежуточной территорией оказывается шинок: именно там несчастного влюбленного искушает — и вполне успешно — Басаврюк. Судьба Петра Безродного решилась в вечер накануне Ивана Купала. Спускаясь в Медвежий овраг, герой попадает в иной мир. Два мира построены по принципу контраста. «Бедный хутор» не удостоился подробного описания, в отличие от того мира, куда попал Петр. Он показан через гоголевскую лексему все/все, которая, собственно, и создала в первой повести атмосферу ярмарки, ее особый мир, изменчивый и подвижный. Здесь первоначальная целостность бытия расщепляется на этот мир, где «ни плетня, ни сарая порядочного» (139), и иной мир, показанный как страшный, но яркий и завораживающий. Петро воспринимает его прежде всего через смену звучания: здесь сначала «все стихло», потом тишину прервал «свист, от которого захолонуло у Петра внутри» (144-145), а потом открылся особый слух: «... и почудилось ему, будто трава зашумела, цветы начали между собою разговаривать голоском тоненьким, будто серебряные колокольчики; деревья засыпали сыпучею бранью...» (145). Здесь проступает одно из значимых свойств параллельного мира — он весь одушевлен, и природа в нем наделена духовной жизнью. Перед тем, как откроется внутреннее зрение, герой пытается достать заветный сундук, но и земля в этом мире иная: она то не пускает в себя, то уходит в момент, когда цель уже близка. Перед решающим моментом он услышал «хохот, более схожий с змеиным шипением» (145). Невероятное звуковое сочетание — forte и piano в одном звуке — возможно в мире, существующем в ином измерении, в иных параметрах и функционирующем по иным законам.

Итак, мир этот устроен особым образом, и открывается он постепенно. Путь к центру этого мира лежит через жертвоприношение. Цену крови показывает герою ведьма: «... синее пламя выхватилось из земли; середина ее вся осветилась и стала как будто из хрусталя вылита; и все, что ни было под землею, сделалось видимо как на ладони. Червонцы, дорогие камни, в сундуках, в котлах, грудами были навалены под тем самым местом, где они стояли» (146). Так проясняется понятие заколдованного места как закрытого для непосвященных. Оно драгоценно — в данном случае в прямом смысле. Разум Петра не выдерживает испытания: «Все пошло кругом в голове его! Собравши все силы, бросился бежать он. Все покрылось перед ним красным цветом. Деревья, все в крови, казалось, горели и стонали. Небо, раскалившись, дрожало... <...> Мертвый сон охватил его» (146).

Сон — еще одно связующее звено между мирами, в данном случае он не открывает врата иной мир, а закрывает их: во сне «умерли» не только подробности путешествия Петра в заколдованный мир, но и сам факт его. Вещными знаками становятся деньги, и они, как те монисты и перстеньки для красавиц, оказываются губительными для Петра.

Пребывание в ином мире не проходят для Петра Безродного бесследно. Возвращение из того мира венчается свадьбой, но после «мертвого сна» Петр так окончательно и не пробудился, неся на себе знаки смерти: «... не прошло месяца, Петруся никто узнать не мог. <...> Все думает и как будто бы хочет что-то припомнить»; «чудится ему, что вот-вот все сызнова приходит на ум... <...> Кажется, сидит в шинке; <...> но далее все как будто туманом покрывается перед ним» (148). Шинок опять становится границей, в данном случае временной — жизни до нисхождения к середине земли и после. Чем больше проходило времени, тем дальше уходил Петро от себя прежнего: «Петро все тот же, и чем далее, тем еще суровее. Как будто прикованный, сидит посереди хаты, поставив себе в ноги мешки с золотом. Одичал, оброс волосами, стал страшен; и все думает об одном, все силится припомнить что-то...» (149). Изменения Петра обнаруживают определенную закономерность: сначала Петро перестал быть похожим на себя, затем все меньше становилось в нем человеческого и все больше страшного. Иначе говоря, он не мог вспомнить образы того мира, но они стали проступать в его облике, и он все больше напоминал чудовищ из леса. Знаки того мира, теряя свою знаковость, становились его сущностью.

Память к нему возвращается в тот момент, когда Петро видит перед собой колдунью, т. е. приобщенную к обоим мирам. Теперь тот мир вторгается в хату, и все обращает в прах: «... привидение все с ног до головы покрылось кровью и осветило всю комнату красным светом... <...> Вся комната полна дыма, и посередине только, где стоял Петрусь, куча пеплу, от которого местами подымался еще пар» (150). Сожжения не произошло — оно очистительно, но его подобие (дым) обращает сцену в свою семантическую противоположность, неслучайно Пидорка дала обет идти на богомолье. Знаки смерти обозначилось и на ней: ее видели «всю высохшую, как скелет, и беспрестанно молящуюся» (150). Любопытно, что мотив смерти, как и в заколдованном месте, сопрягается с драгоценностями: говорили, «что пришла она пешком и принесла оклад к иконе божьей матери, исцвеченный такими яркими камнями, что все зажмуривались, на него глядя» (150). Камни эти, неизвестно откуда у Пидорки взявшиеся, оказываются в явной параллели к тем, что видел Петро, заглянувший внутрь земли. Там их видение было вызвано ведьмой — здесь они зримо являют красоту богоматери.

Принцип контраста, к которому часто и впредь будет прибегать Гоголь, сразу вслед за божественным вводит бесовский план: исчез Петро — появился Басаврюк, «только все бегом от него. <...> Того же году все побросали землянки свои и перебрались в село» (151). Дьявольщина не исчезала: в шинке всем показалось, что на «голове» жареного барана, вдруг ожившего, проступила «рожа Басаврюка». Даже окропление святой водой всех улиц не очистило это место. Завершение повести связано с чертовщиной: хотя, казалось, «все спокойно», знали, что в шинке еще водится нечистая сила. Так, постепенно расширяющееся пространство в финале локализовалось в том месте, откуда начал свой путь в заколдованное место Петро.

Герой, несущий в себе начала обоих миров, предстает в разных ипостасях. Так, в Петро «страшное» постепенно проступало во внешнем облике, стирая прежнюю привлекательность. Возможен и вариант «кентаврический»: жареный баран с «рожей Басаврюка», показавшаяся в шинке всем участникам застолья; жена с гусиным лицом; наконец, повторяющие за дедом слова птичий нос, баранья голова и медведь; короче, «кто на веку своем не знался с нечистым» (183) и «до каких мудростей доводит человека нечистая сила» (224). Звериное эхо, повторяющее возгласы кладоискателя, реализуют принцип, сформулированный Гоголем в «Ночи перед Рождеством»: «Чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать один другого» (202). Передразнивание, т. е. копирование, травестирует основные космогонические мифы. Так, кража небесного светила, как правило, связана с мироустройством в целом. У Гоголя же черт ворует месяц с одной-единственной целью — досадить Вакуле за его «малеванье». «Заколдованное место», таким образом, проявляет черты божественной травестии. Особенность эта постепенно проявляется в героях Диканьки.

В «Майской ночи...» дьявольщина не вне, а в самом человеке. Помимо уже устойчивого мотива женщина-ведьма («у девушек сидит черт, подстрекающий их любопытство», 156), чертовщина проникает и в героев. Так, «голова крив; но зато одинокий глаз его злодей» (161) — герой наделен уродством, которое нередко ассоциировалось с чертовщиной. Эпизод, когда поймали, наконец, «дьявола в вывороченном тулупе», знаменателен бранью, которой награждает отец своего непочтительного сына: «Это ты, собачий сын! Вишь, бесовское рождение!» (177). Конечно, можно было бы списать это на бранную риторику, если бы не особенности сюжета. От души обругав сына, голова невольно отождествил себя с бесом, приписав тем самым его ловкость в розыгрышах близостью к той силе, которая славится своими играми с человеком. Этот курьезный эпизод дает комедийно-сниженную интерпретацию героя, который во время сельского переполоха успел уже помочь бедной панночке.

В «Ночи перед рождеством» окончательно поясняется природа героя: Вакула — сын ведьмы, и сила его в том числе и от матери. Но счастливое разрешение своей любовной истории Вакула считает небезгрешным, несмотря на свою победу над чертом. Пидорка, замаливая грехи мужа, пошла в монахини и прославилась тем, что «будто еще никто не слыхал от нее ни одного слова» (150), Вакула был человеком богобоязненным и часто писал образа святых. Полнота мира Диканьки и достигается этим равновесием.

В «Пропавшей грамоте» четко очерчен путь в иной мир: шинок — лес — черная речка как пространственная граница между мирами. На этот раз пропуском становятся деньги — ироническое обыгрывание обола, причитающегося Харону: «Как только кинул он деньги, все перед ним перемешалось, земля задрожала и <...> попал чуть ли не в самое пекло» (187). Все в данном контексте включает мироустройство в целом, которое может быть поколеблено в момент столкновения двух миров.

В «Страшной мести» двойственность человека предстает как раздвоение души и тела, при этом выстраивается своего рода иерархия силы/власти: тело поступает так, как велит душа, но душу может вызвать сила, отделенная от человека и чужая ему.

Любопытно, что только в этой повести тайным началом становится именно душа, а не отчужденный от героя локус. Так, ее нельзя убить (Данила дарит шапку другу со словами: «Я ее снял вместе с головою у татарина. Весь его снаряд достался мне; одну только его душу я выпустил на волю», 249); раскаявшись, она может спасти даже колдуна; она способна дать человеку предчувствовать близкое будущее (душа Данилы «чует... близкую смерть», 265). «Сны много говорят правды» (253), потому что это — явление души: ей ведомо много того, что не дано знать человеку. «Заколдованность» мира извне постепенно перемещается в душу человека, которая в определенном смысле соотносится с «серединою» земли.

Наконец, завершающая сборник повесть «Заколдованное место». Оно здесь представлено в прямом значении — сначала как «гладкое место», в середине которого ноги не слушаются хозяина. Проклятия, посылаемые Дедом «шельмовскому сатане», расширяют «место» до «гладкого поля», где «ни баштану, ни чумаков, ничего» (311). Поплутав немного («месяца не было», 312), Дед увидел место, где захоронен клад (мертвые драгоценности). Попытка вернуться на нужное место и невозможность соединить не соединяемые в реальном пространстве голубятню и гумно представляют мир как наваждение.

Наконец, «заколдованное место» открылось, но только тогда, когда Дед, воскликнув «Проклятое место!», ударил заступом — эти нехитрые действия открыли ему путь к заветному кладу, но обнаруженное было не просто не ценным, а постыдно-насмешливым. Получается, каково «заговорное» слово, таков и клад. Более того, и будущее «проклятого места» оказалось бесславным: «Проклятое место» «загородил плетнем, велел кидать все, что ни есть непотребного, весь бурьян и сор, который выгребал из баштана. <...> Земля славная! И урожай всегда бывал на диво; но на заколдованном месте никогда не было ничего доброго...» (316).

Итак, «заколдованное место» — это пространство, закрытое для «непосвященных», но не непроницаемое. Связь между мистическим и бытовым пространствами осуществляют вещи (эквивалент помощных вещей в сказках), сон (в сказках, как правило, «мертвый») и душа, для которой нет ни времени, ни пространства. Душа, пребывающая во сне, понимаемом как видение/мечта, может реализоваться в слове как эстетическом объекте, т. е. вещи. В этом аспекте особое значение приобретает рассказ «Вечер накануне Ивана Купала». «В Купальскую ночь пробуждаются все стихийные и темные начала природы: ведьмы бросаются на скот, на людей <...>; животные обретают человеческий язык; деревья переходят с места на место и разговаривают друг с другом шелестом деревьев; травы получают чудодейственную силу; распускается огненно-красный цветок папоротника, дающий всеведение, указующий тайные клады смельчаку, который сумеет его сорвать: все бурлит и бунтует — но за этим апогеем солнечной мощи предчувствуется неизбежный ущерб, смерть солнечного бога на долгие зимние месяцы»2. Рассказ об этой необычной ночи состоит, по сути, из двух текстов.

Вставной рассказ (рассказ в рассказе) о прекрасной и несчастной панночке переходит как бы в сон, и Левко, в отличие от Петруся, безболезненно попадает в мир, где «все было... тихо» и «какое-то странное, упоительное сияние примешалось к блеску месяца» (174). Не страх испытывал Левко, а «какую-то сладкую тишину и раздолье ощутил Левко в своем сердце» (175). «Чужой» мир здесь иной, и герой тоже: во-первых, он попадает туда не по своей воле: получается, что, рассказывая, Левко создает мир, где он принят как ожидаемый герой-спаситель. Более того, он испытывается не страх, как Петрусь, и не страх, смешанный с вожделением, как Хома Брут, — он сражен красотой панночки, он ей поет любовную песню, как пел перед этим своей Ганне, наконец, это панночка вспомнила о его невесте, тогда как Левко на все готов (176) для прелестной утопленницы, а не для красавицы, у которой очи подобны звездочкам. Для сюжета немаловажно то, что мачеха сурова с Ганной, а отец — с Левко, и помощь влюбленные получают от бедной панночки, испытавшей ненависть мачехи, но так и не познавшей любви.

Гарантом счастливого завершения любовных перипетий становится «грамота» — волшебным словом оказывается записка, весьма курьезная, если учесть, откуда она попала в руки Евтуху: написанная от имени комиссара, она содержит приказ голове, наряду с повелением женить сына на Ганне Петрыченковой, починить дороги и не гонять без причины лошадей — весьма приземленная во всем смыслах записка. Так, оказавшись на земле, ситуация теряет все очарование таинственного нисхождения на дно, и чудо уступает место милому, но привычному быту, со всеми его подробностями. Деда с чертями тоже связывает бумага, но он не имеет понятия, что в ней написано, и волшебной силой обладает слово, даже если оно не может быть прочитано «держателем» бумаги.

Левко, «бесовскому» сыну, удалось то, что оказалось не под силу Петру Безродному, возможно, именно потому, что он без рода, а Вакула не только добивается своей любовной цели, но и посрамляет черта. Любовная записка с того света преображается в «Пропавшей грамоте» в послание вельможного гетмана к царице. Гоголь вновь прибегает к ситуационной инверсии: там записка возникает из ничего и ниоткуда, здесь она пропадает в том мире, где вроде бы она и не нужна. Но связь осуществляется вновь через написанное слово, при этом содержание гетманской грамоты так и остается неизвестным, из чего следует, что важно не то, что написано, а сама бумага, как бы пародирующая письменный договор человека с чертом (в комедийной форме этот договор обыгрывается в «Ночи перед Рождеством»). Таким образом, два мира объединены, помимо шинка, откуда дорога ведет как в один, так и в другой миры, вещью, которая к концу сборника приобретает вид записанного слова — грамоты. Таким образом, вещи — это и сон, но и слово, пересказывающее вещий сон.

«Вечер накануне Ивана Купала» — это «быль, рассказанная дьячком ***ской церкви», т. е. это как бы устный рассказ, записанный со слов некоего дьячка, что создает игру с «авторами»: то ли существует как бы догоголевская версия, записанная «паничем в гороховом кафтане», то ли этот самый панич и есть Гоголь, написавший весь цикл повестей. Автор раздваивается, как все в гоголевской Диканьке, начиная с миров, дневного и вечернего, и заканчивая повествователем. Таким образом, изначально создается «проблема автора», тем самым снимается проблема т. н. авторской точки зрения: ответственность за созданный мир никто не несет. Мир же в рассказах деда выглядит чудным, особенно вечером, когда «все... показывается бог знает каким чудищем» (138). Пожалуй, еще более значимо другое положение, не повторяющее мотив «Сорочинской ярмарки»: «Но главное в рассказах деда было то, что в жизнь свою он никогда не лгал, и что, бывало, ни скажет, то именно так и было» (138). Итак, сначала, в «Сорочинской ярмарке», мир был описан, а потом сформулирован принцип его создания: мир создается словом, т. е. слово и есть мир. «Заколдованное место» — это в первую очередь «заколдованное слово».

Примечания

1. Гоголь Н. В. ПСС. М., 1940. С. 215. Далее страницы данного издания указаны в скобках.

2. Белецкий А. Старинный театр в России. М., 1923. С. 21.

Яндекс.Метрика