О мифологическом подтексте и архаических элементах сюжета «Мертвых душ»

Ельницкая Л. М. (Москва), к.ф.н., доцент кафедры эстетики, истории и теории культуры ВГИК им. С. А. Герасимова / 2007

Боже правый! Пусто и страшно становится в Твоем мире.
Н. В. Гоголь

В аду не быть — богатства не нажить.
Пусти душу в ад — будешь богат.
Пословицы русского народа: Сб. В. Даля

Поэма «Мертвые души» открывается знаменитой сценой въезда в губернский город NN брички Чичикова, что, как известно, не произвело в окрестностях «совершенно никакого шума и не было сопровождено ничем особенным». Однако с мифологической точки зрения сюжету входа или въезда с древнейших времен придавалось особое символическое значение породнения с местом1). И в данном случае прибытие Чичикова означает его приобщение к сущности места, к той его заурядности, узнаваемой обыденности и ничтожности, воплощением которых является всякий губернский город. Этот никак не уступал другим: «сильно била в глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела на деревянных. Дома были в один, два и полтора этажа <... > Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу <...>. Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами <...>. Чаще же всего заметно было потемневших двуглавых орлов, которые теперь уже заменены лаконическою надписью „Питейный дом“. Мостовая везде была плоховата...». И хотя «городской сад состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников», в газетах о них было сказано, что «город <...> украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день...» (VI, 11)2). Привычная ложь, мешаясь с убогой реальностью, изначально маркирует бытие символического города NN как мнимо-призрачное.

Главный персонаж «Мертвых душ» таков, каковы город и губерния, предназначенные для его не менее призрачной деятельности. Чичиков слишком обыкновенный; он не имеет оригинальных и запоминающихся черт, по которым его можно выделить или узнать среди других. О себе герой говорит «какими-то общими местами», что «он не значащий червь мира сего», «испытал много на веку своем», «претерпел на службе за правду...». Ординарность Чичикова, отсутствие какой-либо характерности (не красавец, но и не дурной наружности; ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не слишком молод) предполагают органичное растворение в суетной мелочной жизни, пошлость которой представляется Гоголю полем деятельности демонических сил.

Картина мира в «Мертвых душах» отражает черты народной средневековой религиозности, т. е. архаические в своей основе представления о дьяволе, который царство свое устраивает именно на земле. Здесь от его расположения зависят богатство, успех, приязнь начальства, власть над другими людьми. Уверенность в неограниченных возможностях дьявола и убеждение, что за получение выгоды необходимо расплачиваться дорогой ценой: собственной душой, — всегда были свойственны именно народным бытовым верованиям3). Сюжет богоотступничества в целях приобретения жизненных благ известен из глубокой древности. Он использован в некоторых памятниках древнерусской литературы XVII века (Повесть об убогом человеке, Слово и сказание о некоем купце, Повесть о Савве Грудцыне), а также распространился в европейских литературах в историях о бедном (обедневшем) рыцаре, который обращается за помощью к дьяволу. Об архаичности названного сюжета свидетельствует тот факт, что письмо о переходе человека во власть дьявола обязательно подписывалось кровью. Гоголь в своей поэме использует так называемые бродячие сюжеты, опираясь сразу на несколько мифов, обладающих по статусу «жанра» универсальностью содержания. Один из них — сюжет продажи души дьяволу. Однако Гоголь показывает русскую жизнь на том этапе ее существования, когда продажа души перестала быть единичным исключительным событием. Современный мир вступил в эпоху, когда «душа», утрачивая сакральное значение, переходит в разряд товара, денежную стоимость которого предстоит определить. Таким образом древний сюжет-миф претерпевает под пером Гоголя метафорическую трансформацию и читается как сюжет отпадения от Бога уже не отдельного человека, а целого мира и его полного перехода во власть Зла.

Повествование в «Мертвых душах» строится на противоречии между остротой религиозного чувства самого Гоголя с его переживанием греховности мира, личной вины-ответственности за его состояние и патриархальной неподвижностью русской поместной жизни, обрисованной в поэме. Продавая «души», помещики — метафорически говоря — должны обходиться без них. Отсутствие этого органа нравственной жизни заменяют инстинкты, животно-физиологичекие реакции. Помещики показаны носителями архетипических, то есть вечных, не развивающихся во времени качеств, свойственных роду человеческому как таковому: податливой неустойчивости, бесхребетности (Манилов); беспредельной глупости (Коробочка); стихийной непредсказуемости (Ноздрев); безмерной хватки-силы (Собакевич); затягивающей пустоты (Плюшкин). Вместе с тем жизнь помещиков, лишенных необходимости различать добро и зло, в изображении Гоголя характеризуется поразительной устойчивостью и редкой реалистической убедительностью. В принципиальном неразличении мифологического и реального планов повествования утверждает себя в поэме архаическая модель мира. Путешествие Чичикова в глубь губернии за «мертвыми душами» ради изменения социального статуса (преображения в богатого и знатного) сродни сказочному сюжету о хождении в «тридевятое царство, тридесятое государство», следствием чего является новое рождение героя. «Дорога» Чичикова, направление которой невозможно указать и которую нельзя измерить верстами, метафорически описывается как прохождение через грязь, темноту, водные преграды (гроза), падение (переворачивание брички), наконец, полную утрату ориентации. Однако пребывание Чичикова в локусе каждого помещика показано во всех подробностях бытового контекста, включая расположение и устройство усадьбы, семейный уклад, каждодневные занятия хозяина. Заключение торговой сделки, поведение сторон обрисованы реалистически, несмотря на мистическую природу «предметов торговли». В разнообразии реакций на предложение Чичикова открывается картина «нравственного состояния» поместного сообщества. Так, сентиментальный добряк Манилов просто не понимает, о чем просит гость: он дарит «души», не считая их, в знак вечной дружбы и нежной связи двух сердец. «Дубинноголовая» Коробочка, уравнивая «души» с обычными продуктами своего натурального хозяйства: медом, пенькой или пухом, — в конце концов, теряет покой от мысли, что продешевила. Она едет в город NN узнавать, какова же твердая цена на странный товар, получающий неожиданный спрос. Кутила, лгун и азартный игрок Ноздрев не видит проку в «мертвых душах», не имеющих веса, цвета или запаха; но если они почему-то нужны Чичикову, грех не воспользоваться ими в качестве приманки.

«Купи у меня жеребца, я тебе дам их (души. — Л. Е.) в придачу... <...>

«Купи каурую кобылу... Ну, так купи собак... Послушай, если уж не хочешь собак, так купи у меня шарманку, чудная шарманка... <...>

Ну, послушай, хочешь, метнем банчик? Я поставлю всех умерших на карту, шарманку тоже...» (VI, 79-81).

«Кулак» Собакевич с первой минуты угадывает глубокую заинтересованность Чичикова в «товаре». «Вам нужно мертвых душ?» — спросил помещик гостя «очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе» (VI, 101). Собакевич назначает предельную цену — «по сту рублей за штуку». Он торгуется по всем правилам рынка, не взирая на условность «в некотором роде несуществующего» товара: «Да чего вы скупитесь? <...> Право недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души; а у меня что ядреный орех, все на отбор... (VI, 102). Наконец, Плюшкин, владелец более тысячи крепостных, — самый богатый в губернии помещик. Его маниакальная скупость превратила когда-то реальное богатство в кучу хлама, а его самого — в дыру от человека, пустое место. Он будет счастлив неожиданным появлением покупщика и тем, что Чичиков заплатит за всех беглых и умерших мужиков реальные деньги, оценив каждую душу в тридцать копеек. Неслыханный предмет купли-продажи, не имеющий материального эквивалента, в конце концов, порождает в губернском городе атмосферу мистического ужаса: городские чиновники утрачивают понимание происходящего и, наконец, самый чувствительный из них — прокурор — умирает от страха, обнаружив тем самым присутствие в своем теле невидимой души.

Со старинным сюжетом продажи души дьяволу тесно связан мотив богоотметного рукописания. Подвергая его травестийной обработке, Гоголь показывает в поэме, какие необратимые изменения произошли в состоянии мира. Если в классическом варианте встреча героя с дьяволом (или его посредником) происходила на пустынном перекрестии дорог и удостоверялась кровавой распиской, то в современной действительности «дьявольское место» многолюдно, всем доступно, а процедура продажи душ, будучи заурядным делом, отмечается уже не кровью, а чернилами. В седьмой главе Чичиков, вернувшийся из путешествия с удачными «покупками» (более четырехсот душ), спешит оформить купчие крепости в присутственной палате. Бумаги с перечнем приобретенного необходимо занести в нужные книги, узаконить их печатями и подписями. В реальности Чичиков покупал у помещиков «мертвые души» и платил за них копейки. В присутственной палате посредством несложных операций с бумагами происходит чудо: «души» оживают, колоссально повышаются в цене (сто тысяч), определяя новый статус героя. «Незначащий червь» преображается в «херсонского помещика», получает с этого момента законное право пребывать среди знатных и богатых. Столь невероятная материализация неопределенных мечтаний героя раскрывает сущность современной жизни, в которой неотличимы подлинное и ложное, мнимое и реально-существующее, чувственно осязаемое и невидимое.

Присутствие, или канцелярия дьявола, уподоблена в поэме своеобразному космосу: здесь обитают свои боги, властвующие над временем и пространством, и свои «герои», исполняющие «на заказ» чудеса для особо достойных. Присутствие занимает в городе NN большой трехэтажный каменный дом, весь белый, как мел, «вероятно, — замечает автор — для изображения чистоты душ помещавшихся в нем должностей» (VI, 141). Однако внутренние комнаты и коридоры не поражали глаз чистотой, видимо, по причине чрезмерной занятости чиновников и «огромности» происходившей здесь работы. Автор дает вначале панорамное изображение присутствия (вид сверху, с высоты стоящего человека), потом постепенно сужает фокус наблюдения. Вступив в комнаты, Чичиков и Манилов видят «много бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя...» (VI, 141). В панорамной картине господствуют части туловищ и предметы; когда же «камера» приближается — проступают отдельные «лица», соотносимые с зооморфными образами или бытовыми принадлежностями. «Словом, это было то лицо, — сказано о некоем Иване Антоновиче, — которое называют в общежитьи кувшинным рылом» (VI, 143).

Напряжение «работающих» чиновников не поддается описанию. «Шум от перьев был большой и походил на то, как будто несколько телег с хворостом проезжали лес, заваленный на четверть аршина иссохшими листьями» (VI, 142). Якобы ушедшие глубоко в работу, чиновники на самом деле пристально наблюдают за вошедшими «жертвами». Гоголь передает «внутреннюю жизнь» чиновников исключительно через внешние проявления — интонацию, мимику, жесты. «Иван Антонович уже запустил один глаз назад и оглянул их (Чичикова и Манилова. — Л. Е.) искоса, но в ту же минуту погрузился еще внимательнее в писание. <...> Иван Антонович как будто бы и не слыхал (вопроса. — Л. Е.), и углубился совершенно в бумаги, не отвечая ничего». Чичиков, желая ускорить совершение дела, намекнул на дружеские отношения с председателем палаты Иваном Григорьевичем. «Да ведь Иван Григорьевич не один; бывают и другие», — сказал сурово Иван Антонович. Чичиков понял заковыку <...> и сказал: «Другие тоже не будут в обиде» <...> Чичиков, вынув из кармана бумажку, положил ее перед Иваном Антоновичем, которую тот совершенно не заметил и накрыл тотчас ее книгою. Чичиков хотел было указать ему ее, но Иван Антонович движением головы дал знать, что не нужно показывать...» (VI, 143-144).

Получив взятку, Иван Антонович дает знак, разрешающий дальнейшее продвижение Чичикова в этом почти мифологическом пространстве-лабиринте. Путь ведет в святилище, «где стояли одни только широкие кресла и в них перед столом <...> сидел один, как солнце, председатель». Он узнал Чичикова, «принял его в объятия, и комната присутствия огласилась поцелуями» (VI, 144). Председатель, подобно Зевесу Гомера, был всемогущ, и в какие-нибудь полчаса дело Чичикова было кончено. «Известный Иван Антонович управился весьма проворно, крепости были записаны, помечены, занесены в книгу и куда следует с принятием полупроцентовых и за припечатку в Ведомостях, и Чичикову пришлось заплатить самую малость. Даже председатель дал приказание из пошлинных денег взять с него только половину, а другая, неизвестно каким образом отнесена была на счет какого-то другого просителя» (VI, 148).

Кульминацией «дьявольской сделки» стал обед у полицеймейстера, где собралось все общество «вспрыснуть покупочку» Чичикова. В поэме значительное место занимают описания трапез. Так, в «путешествии» героя к помещикам за «мертвыми душами» каждая деловая операция начинается или завершается совместным затольем. Конечно, «столы» Манилова, Ноздрева или Собакевича очень разнятся и все-таки имеют общую семантику, представляя собой своеобразную дьявольскую евхаристию. Совместное вкушение пищи можно считать необходимым обрядовым элементом породнения. Обед закрепляет связь приехавшего с обитателями места, приобщает к месту; в момент вкушения пищи происходит обращение присутствующих в общую «веру».

О. М. Фрейденберг, характеризуя первобытное мировоззрение, пишет, что архаическое осмысление еды лучше всего сохранилось в религиозном обряде, называемом литургией: в причастии совершается таинство еды, в котором хлеб и вино — тело и кровь божества. Представлению о божестве в древности сопутствовало и представление об еде. Акт еды, житейски-реальный и вполне физиологичный, не переставая оставаться таковым, связывался в древнем сознании с кругом определенных образов, включая в себя одновременно жертвоприношение и образы рождения, соединения полов, смерти и воскресения4).

При всей внешней похожести на архаичные формы древнего обряда в поэме Гоголя акт еды, отъединяясь от общих космогонических связей, становится бытовым обычаем и получает только плотски—физиологическую, т. е. дьявольскую семантику. Сцены, изображающие трапезы, строятся на перечислении огромного множества блюд. В доме полицеймейстера в одну минуту «появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки. Это все было со стороны рыбного ряда. Потом появились прибавления с хозяйской стороны, изделия кухни: пирог с головизною, куда вошли хрящ и щеки девятипудового осетра, другой пирог с груздями, пряженцы, маслянцы, взваренцы...» (VI, 149). Особенности изображаемых трапез: изобилие даров природы и кухни, гигантские количества съедаемого, — дают образ ненасытной утробы, жизнедеятельность которой сводится только к процессу поглощения. В застолье у Собакевича «за бараньим боком последовали ватрушки, из которых каждая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом в теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и нивесть чем, что все ложилось комом в желудке» (VI, 99-100). На обеде у полицеймейстера тот же Собакевич, оставив без внимания всякие «мелочи», сразу пристроился к гигантскому осетру, лежавшему в стороне на большом блюде, и пока другие гости пили, разговаривали и ели, «он в четверть часа в небольшим доехал его всего», так что от удивительного «произведения природы» остался всего один хвост (VI, 150).

Сцена «вспрыскивания покупочки» Чичикова («тостам не было числа, спорили, кричали, говорили обо всем: об политике, об военном даже деле, излагали вольные мысли...») представляется, с одной стороны, травестией древних симпосионов, когда собравшиеся за пиршественным столом, подогревая дух вином, вступали в философские беседы с богами. С другой стороны, несмотря на множественные знаки «жизни» («всем сделалось весело необыкновенно...»), сцена вызывает аллюзии с миром смерти.5). Божеством здесь выступает чрево; поглощение пищи и вина в огромных количествах не способно утолять духовный голод, а только проявляет незаполненность того «места», где должна помещаться душа. Извержение — выход съеденного и выпитого происходит в виде «разговоров» и веселья. Случайность и парадоксальный комизм «разговоров», т. е. общения (Чичиков «стал читать Собакевичу послание в стихах Вертера к Шарлотте, на которое тот хлопал только глазами, сидя в креслах, ибо после осетра чувствовал большой позыв ко сну», VI, 152), дают Гоголю возможность показать призрачность жизни современного общества, которая только хочет казаться жизнью, являясь по существу царством смерти.

В неразличении планов мертвого и живого, в постоянных переходах одного в другое проявляет себя еще один аспект сюжетной архаики поэмы. В седьмой главе Чичиков, делая ревизию своим «покупкам», неожиданно ловит себя на странном чувстве: ему казалось, будто мужики («мертвые души») еще вчера были живы. В воображении Чичикова, пораженного правдивостью мужицких фамилий (Неуважай-Корыто, Пробка Степан, Максим Телятников, Григорий Доезжай-не-доедешь, Абакум Фыров...), встают очертания возможных биографий, по-разному сложившихся судеб, а за ними — неповторимые картины русской народной жизни. «...И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, порядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни, кипит вся площадь <...>. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню» (VI, 139).

Неокончательность смерти и неподвижная омертвелость жизни в сочетании дают картину мира, в котором утрачены органические связи с целостным бытием и, следовательно, всякие духовные ориентиры. Однако человеку невозможно жить, не различая уровней существования — ложного и подлинного, поверхностного и глубинного. Противоречия между живым и мертвым являются именно той почвой, на которой рождается смех Гоголя, имеющий также архаическую природу. В. Я Пропп доказывает в известной работе6) связь форм смеха со стадией народного развития и пишет о запрете смеха в системе некоторых фольклорных сюжетов (как, например, проникновение живого в царство мертвых). Попадающий в это царство должен скрыть, что он жив, иначе он вызовет гнев обитателей «того мира». Смеясь, он выдает себя как живого. Запрет смеха имеется и в обрядовой жизни, именно в том обряде, который представляет собой нисхождение в область смерти и возвращение из нее. Если с вступлением в царство смерти запрещается смех, то напротив вступление в жизнь сопровождается смехом. Если там— запрет смеха, то здесь — завет смеха, принуждение к смеху. Смех в произведениях Гоголя является тем средством, с помощью которого преодолевается аннигилирующее воздействие смерти, и мертвый мир одухотворяется и очеловечивается.

Примечания

1. См.: Фрейденберг О. М. Въезд в Иерусалим на осле (из евангельской мифологии) // О. М. Фрейденберг. Миф и литература древности. М., 1978. С. 494-499.

2. В дальнейшем цитировании текста «Мертвых душ» все шрифтовые выделения слов принадлежат автору статьи.

3. См.: Гуревич А. Я. Популярное богословие и народная религиозность Средних веков// Из истории Средних веков и Возрождения. М., 1976. С. 81.

4. См.: Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра / Подготовка текста и общ. ред. Н. В. Брагинской. М., 1997. С. 55-56 и др.

5. Ср. мотив волшебной сказки «испытание едой» в тридесятом царстве (области смерти), за которым следует приобщение новичка к «иному миру»: Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки. Л., 1946. С. 293.

6. Пропп В. Я. Ритуальный смех в фольклоре // В. Я. Пропп. Фольклор и действительность: Избр. статьи. М., 1976. С. 180-191.

Яндекс.Метрика