«Переходы, комнаты, коридоры»: мифология квартиры Бугаевых на Арбате
Кравченко О. А. (Донецк), к.ф.н., доцент кафедры теории литературы и художественной культуры Донецкого национального университета / 2011
Арбатская квартира семьи Бугаевых, в которой с 2000 года открыт музей Андрея Белого, уже стала предметом историко-литературного и поэтологического анализа. Так по мнению Н. Д. Александрова «арбатская квартира во многом „моделировала“ художественный мир прозы Белого...»1. М. Л. Спивак, директор мемориальной квартиры Андрея Белого, отмечает, что сам принцип построения музейной экспозиции основывался на том факте, что «...Белый прожил в этой квартире две жизни. Первую — как ребенок, юноша и начинающий поэт-символист. Вторую — как зрелый прозаик и мистик... квартира... стала фактически главным героем его позднего творчества»2. Мы, в свою очередь, хотим проследить процесс символизации или мифологизации быта; зафиксировать моменты перерастания реалий квартиры в «действительность» индивидуального «Я» Андрея Белого. Данная перспектива представляется нам отчасти развитием замысла создателей музея, разместивших в детской не только вещи, связанные с младенчеством писателя, но и материалы, посвященные истории его обращения к автобиографической тематике, в частности, к антропософской теме рождения «Я». В трактате «Основы моего мировоззрения» (1922 г.) А. Белый назвал процесс самосознания «работою миротворца». В человеческое самосознание вовлекается вселенная, и сопряжение «субъекта „Я“» с миром становится «работою всего, что ни есть во всем, что ни есть»3 А. Белый в автобиографической прозе предстает как художник-миротворец в двойственном значении этого слова: как создатель мира (жизненной сферы) и как гармонизующая этот мир сила, преодолевающая хаос злобы, вражды, косности быта. Так в романе «Крещеный китаец» мировое пространство сжато до размеров квартиры, и история вершится на кусочке паркетной плитки: «Вот здесь, вот на этом паркетике — будет сошествие Духа...»4. Поэтическое миротворчество А. Белого — не автономное усилие «отъединенного от мира „Индивидуума“», а приобщение к прадавней энергии, порождающей сознание. Это энергия мифа, лишь отчасти приоткрывающаяся человеку в бредовых видениях: «Мифы — древнее бытие: материками, морями, вставали когда-то мне мифы; в них ребенок бродил; в них и бредил, как все...»5. Эту изначально-мифологическую действительность мы и попытаемся актуализировать в бытовом пространстве арбатской квартиры Бугаевых. При этом важно подчеркнуть, что Белый не столько восстанавливает в своих воспоминаниях мир детства, сколько «миротворчески» примиряет крайности бытийных полюсов: хаоса и порядка, ненависти и любви, рационального и эмоционального, математики и музыки, — как точек противостояния «папочки» и «мамочки». В родительских отношениях открывается универсальная логика: «Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с ней и история мира»6. Можно утверждать, что действительность квартиры вырастает из отступившего в темноту хаоса космического вихря: «Переходы, комнаты, коридоры... в которые если вступишь, то не вернешься обратно, а будешь захвачен предметами, еще не ясно какими...»7. Предметы квартиры сами по себе не содержат чего-то пугающего. Более того, «внешность» вещей несет на себе отпечаток уюта и тепла: «Наблюдаю в углу я трехногую горку... На ней расставляется белоголовица куколок; это — фарфор: пастушок, пастушка в соломенной шляпе, в фарфоровой розовой юбочке, серая моська; и — италианец раскрашенный... и какая-то малая берендейка-игрушечка; и безголовый китаец...» (С. 192). Однако все эти милые вещицы — призрачны и безымянны: «... все так красиво, но все так безвыходно, безатмосферно, безгласо; все — безымень, призрак...» (С. 192). За внешнею «сказкою предметов» — несказочная реальность пыли и псины: «... мамочка: все-то она суетилась, перетирала, покрикивала... и заставляла надеяться, что наступает теперь, после всех изменений — прекрасная жизнь; оставалось по-прежнему: волосом, войлоком, пылью и псиною...» (С. 166). В автобиографической прозе А. Белого жизненное пространство квартиры формируют не предметы быта как таковые; их цвет, запах, тени мифологизируют обстановку, обнаруживая экзистенциальную шаткость жизненного уклада: «...устои быта казались неустоями просто»8. В «Крещеном китайце» собачий коврик в передней и цвет обоев создают ощущение тревоги: «Передняя комнатка малая: желто-оранжевой злобой глядели обои оттуда в мигающий свет керосиновой лампочки; вешалка, столик и стул... и сальный матрацик для Альмы, туда зарывающей кости и жир в расцарапанный лапами волос...» (С. 100). Показательно, что художественно воссозданная «злоба» передней документально отражается в воспоминаниях Сергея Соловьева, жившего в детстве по-соседству с Борей Бугаевым. Описывая свой первый визит к Бугаевым, С. Соловьев вспоминает: «Я не без волнения поднялся на верхний этаж и долго не решался позвонить... Из квартиры доносилось собачье тявканье. Наконец я собрался с духом и позвонил. Под ноги мне кинулась отвратительная моська...»9. В романе же агрессия и запах собаки становятся тем «впечатлением бытия», которое переживается как «конец мира». Избитого матерью Котика отец увозит из дому под сопровождение собачьего лая: «мы покидали навеки родимый вертеп; и бежала за нами собака-вавака; и — амкала-гамкала: Иродов воин! ... папа накрыл меня крепким об’ятием... претяжолко выревел папа: так жить не возможно; у нас — безысходное злобство; скопилося много: и псины и зляны; пропсеть можно вовсе — в таком злообразии...» (С. 227). «Псина и зляна» раздвигают стены профессорской квартиры во времена и пространства. Вещи становятся свидетелями и участниками мифологической истории квартиры, населенной не просто жильцами, но армиями, народами, собакоподобными призраками. Причастность к злу манифестирована запахом и цветом, становящимися, в свою очередь, генераторами образности. Цветовая палитра зла основана не только на черном и темном, но и на желто-оранжевом: цвете обоев передней. Этим цветом окрашена сцена ссоры между отцом и матерью (глава «Папа дошел до гвоздя»). Придуманный папой прием «укрощения строптивой» состоит в ударе гвоздем в рукомойник, от которого мама «повергается в обморок: головою в подушки; и — тонет от слез...» (С. 153). Зажатый в папиной руке гвоздь «ржаво-оранжевый». Это оттенок «чудовищно-рыжей, таящей в себе шаровидную молнию, тучи», которая несет страшный «бац» папиного удара. «Рыжим ужасом громких китайских тайфунов» овеян молящийся Котик. От удара «перержавленного до-желта» гвоздя в жесть рукомойника «в красных кругах разлетелися стены», и папа превратился в сутулого скифа, потрясающего «оранжевым древком из дремлющей древности» (С. 155). Так в мифологический план квартиры вплетены не только реалии быта, но и реальность духовной атмосферы семьи. Кризисный характер родительских отношений переживается героем романа «Крещеный китаец» как непосредственная вовлеченность в стихию битвы. Скандал преобразуется в видение дикой скачки скифа и перса, а удар ржавого гвоздя становится ударом «пудового копья, раздробившего щит и к загривку споткнувшейся лошади перса пришившего: проткнутой шеей» (С. 155). Удар этот одновременно нацелен и в голову Котика; кровавые отсветы погони отражены в пламени потухающей свечи и в обморочном сознании ребенка: «... я падаю, перс, окровавясь; на красных кругах, выбиваемых быстро из глазок, разбрызгана жизнь моя!» (С. 159). Сраженный перс — это не метафора маминой истерики, а мифологическая реальность квартиры, которая, в свою очередь, есть проекция действительности индивидуального «Я» Андрея Белого. И в этой действительности «мир и мысль — только накипи: грозных космических образов...»10. Эти образы-мифы «разламывают» стены квартиры, окрашивают их скучно-серую пыльность «кровавым пожаром» праисторических далей: «... взовьется глухая стена, как подлетная штора, мягчайшими красными складками пронизавшего лобик копья: обнаруживать ужасы множества тлеющих комнат, ширеющего от меня, как ущелье; в просторы туда — прохожу, мимо стен... туда — в мое прошлое...» (С. 158). Путь в прошлое оказывается одновременно и путем ввысь: взлетом над квартирою, над Арбатом, над миром. Образ, воплотивший в себе сверхпространственную и сверхвременную связь — водосточный желоб, по которому герой романа поднимается на «двенадцатый, двадцать пятый, сто первый этаж». Так конструктивная архитектурная деталь дома становится «позвоночником» — жизненным столбом вселенского существа: Котика. Падение во сне не возвращает героя в реальность, поскольку в романе нет противопоставления реального и нереального: и то, и другое — сколки действительности «Я». По-настоящему реален опыт мифологического бытия — его «полетом пульсирует кровь»11. В падении же передан не телесный страх, а телесный протеизм. Воспламененное темя ребенка вмещает в себя и полет скифского копья, и падающую звезду: «... я стремительно падаю, — так, как копье одичавшего скифа на мертвого перса, и как звезда, прободавшая землю — раскрытое темя младенца — воспламеняется: в мозге — все вспыхнуло: — блеском свечи!.. (С. 162). Раскрытое, воспламененное «темя младенца» — это орган «тела вселенной»12. В «Котике Летаеве» Белый пишет: «— Переходы, комнаты, коридоры напоминают нам наше тело, прообразуют нам наше тело...»13. В «Крещеном китайце» тело Котика «прообразуется» уже не комнатами и коридорами, а земным шаром: «Расширяется жар по ночам, развивается очень отчетливо шар — по утрам: географией Индии, Персии, Скифии; шарик земной — жаровой; жар ночной — шаровой...» (С. 168). Связанные внутренней рифмой «шар» и «жар» сплетают вселенную и тело ребенка, чья кроватка повисает над мировой бездной: «...прилепляется детская комнатка гнездышком к малой кроватке, висящей над пропастью; в гнездышке — я; чтоб оно не упало — подставился дом Косякова, а под него подставляется весь земной шар...» (С. 163-164). Поэтическая образность романа сопрягает душевное состояние героя не с миром вещей, а с предельными абстракциями. Такой абстракцией выступает шар: и земной, и шар головы, и шар как духовная сфера — «монада». Сам индивидуум уподоблен сфере вселенной. На жалобы тети папа отвечает не рациональными доводами, а изливается «бирюзовым ливнем»: «— „Знаете, Евдокия Егоровна, вы ведь — вселенная: пересеченье монад; а монада есть мир!“» (С. 208). Но этот художественно-философский путь к одухотворению абстракции получает в романе и реверсивное движение: земному шару уподоблены свинцовые шары родительской злобы, летящие друг в друга и губительно сталкивающиеся в Котике. Так семейный скандал обретает смысл вселенской катастрофы. В романе «Крещеный китаец» формируется такая пространственная модель, в которой соразмерными оказываются арбатская квартира, Индия, Персия, Скифия — и вся Земля. В этой перспективе катастрофа духовного разобщения Котика, мамы и папы равносильна катастрофе космической: «Началось — разобщение ... мы, разобщенные, — падали крышею дома на пламень созвездия Пса...» (С. 169). Падения, разрушения, битвы, пожары — составляют мифологическую историю квартиры. Зияние космических провалов становится тем образом, который сопровождает как собственно поэтическое, так и документально-биографическое ее описание. В мемуарной трилогии находим описание детской, «у которой одна из стен проломана черт знает куда; но тени от лампы закрыли ужасы, там свершающиеся; освети это незанавешенное место, — я и няня, мы взревем от ужаса...»14. В «Крещеном китайце» ощущающий себя преступником Котик скрывает от папы свое «беззаконное» самосознание: «— Да: и узнай это папа, — он рухнул бы вниз головой, с кабинетиком: семь же шкафов, ударяя в глухой потолок, проломили б отверстие; папа бы с томиком Софуса Ли, математика шведского, рухнул туда: — в свои черные пропасти!» (С. 171). Квартира, вовлеченная во вселенский ритм, концентрирует в себе всю человеческую греховность, и потому искупление квартирного греха обретает значение мироустроительное. События романа — это страстной путь Котика от крестных мук до воскресения. Котик представляет себя жертвою, распятою самою квартирою: «Знаю, знаю: заадовит перед столовым столом, где разденут и будут смеяться над голеньким мною... Уже окровавится десятерник моих пальчиков; буду висеть на багете... вплоть до иссопа» (С. 229). Распятого Котика сняли с багета и погребли тут же, в квартире: отнесли «в сундучок, где упрятаны крупы, откуда раз вынули дохлую мышку» (С. 230). Эта крестная смерть не профанирует Священную историю, но дает представление о поэтической философии Андрея Белого. Эпизод распятия актуализирует антропософскую идею о сущностной связи культуры и самосознания. В трактате «Основы моего мировоззрения» Белый писал: «Самосознание есть культура культур; и потому-то проблема культуры ... есть проблема самосознания: индивидуума, народа; и — наконец: человечества»15. Распятие на багете — это индивидуальное переживание культурного перелома, приобщение к нему всем составом своего существа, своей «человечности». В книге «На рубеже двух столетий» Белый так описывает этот детский опыт переживания событий Нового Завета: «...воскресение через крест... я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни через нахождение какого-то смысла моих страданий... я здесь хожу и таю свои муки; «они» не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им «грехи»; совершилось перемещение страдания: «преступник» во мне, «лобан» и «математик», оказывается, такой же преступник, как Иисус...«16. То, что в жизни стало поведенческой стратегией, в художественном мире выполнило функцию преодоления хаоса, злобы, пыли, псины, мраков и скандалов арбатской квартиры. В «Крещеном китайце» осуществляется преображение квартиры-мира светом любви: «И все приголубятся; всем просияют: все свечи, все лампы, все звуки все речи; и папа, поднявшись главою семейства, взволнованно очень поведает: — „Котик воскрес!“» (С. 230). Таким образом квартира обнаруживает свое общечеловеческое измерение. Ее комнаты и коридоры — более не застывший «труп» тела вселенной, но переход от «бытика» к истинно космическому миру «гармонии меры». Квартира становится тем миром, стремление к которому страстно провозглашается папой: «К миру идем, чтоб, став миром, над миром стать, — в мире, по отношенью к которому мир — только атом, переходя по мирам; мир миров это — мы...» (С. 23). Философским эквивалентом этого фрагмента предстают размышления Белого: «...мировые мысли слагаются в нас миром мысли и воплощают через нас мироздание. Мы творим в мире мир»17. При этом важно подчеркнуть, что творимый мир возникает не из пустоты, а из плоти жизни. И потому воскресение невозможно без запаха антоновки, исходящего от папы, и без бриллиантовых слезок маминых сережек, и даже без селедочного хвостика, тайно съеденного Котиком. В этой двойственной бытийности квартиры отражено, как мы полагаем, представление Белого о происхождении человека: «Генеалогия человека — двойная; есть две биографии; в душевно-физическом облике он — последнее усовершенствование скульптурных слепков (красная глина), произведенных существами культуры (духовными иерархиями)»: ими работало, как своими пальцами, «Само» мира; в этом смысле человек — биологическое существо. Но поскольку «Само» мира вдыхало в слепки свою жизнь, постольку генеалогия человека — история развития «доха» Божия, отапливающего слепок тела...«18. Двойственной генеалогией человека определяется в конечном итоге мифология дома Бугаевых. Сущность ее не сводится к созданию авторских мифологем. Мифологизация квартиры состоит в том, что в ней фокусируются разнородные культурные лучи, квартира «втягивает» в себя и Китай, и Галилею, и Индию, и Скифию, и Персию. По мнению Н. Д. Александрова роман «Крещеный китаец» «рисует процесс демифологизации действительности, освобождения сознания от мифологии детского восприятия мира — «красная сказка предметов померкла в зеленую прозу», что в структуре повествования связано с изменением облика квартиры, пространства в том числе«19. Мы же можем согласиться с такой формулировкой лишь отчасти, поскольку «сказка» и «проза» предметов — это составляющие действительности вещественно-фактической. Мифологизация же — разновидность символизирующей деятельности, в которой, как отмечает Х. Шталь-Швэцер, «совпадают сознание и понимание символов и мифов и преодолевается антиномия космической настоящей и данной мнимой действительности в творчески-мифической деятельности»20. Предметный мир прозы Белого — это и есть «мнимая действительность», преобразуемая символической творчески-мифической деятельностью. Миф в таком понимании — это порождающая основа индивидуального «Я», то есть такая ноуменальная реальность, по отношению к которой жизненно-бытовая действительность предстает как мир феноменальный. Предельное выражение эта идея получает в «Котике Летаеве»: «видимый мир» — это «кости прежних форм жизни, по которым мы ходим»21. В «Крещеном китайце» это категоричное разделение «видимого мира» и «настоящего бытия» редуцировано в том смысле, что жизненная реальность — не просто косная данность существования, но метаморфоза, проблеск «настоящей действительности» в стихии повседневности. В такой перспективе бытовая реальность арбатской квартиры не мифологична, но несет в себе память о том протомифическом состоянии или бытийном прототипе, типом которого она является. В поздней прозе Белого утверждается та особая мифологичность, в которой обнаруживается причастность «культуре культур» как основе самосознания: "Мне Вечность — родственная; иначе — переживания моей жизни приняли бы другу окраску...«22 Таким образом, мифология арбатской квартиры не есть мифология пространства, локуса семейного существования; это мифология духовного существа — индивидуального «Я» по имени «Андрей Белый».
Примечания
5. Белый А. Котик Летаев. // Белый А. Собр. соч.: в 2т. — М., 1990. — Т. 2. — С. 298.
6. Белый А. На рубеже двух столетий. — М., 1989. — С. 185.
7. Белый А. Котик Летаев. — С. 303.
8. Белый А. На рубеже двух столетий — С. 176.
10. Белый А. Котик Летаев. — С. 298.
14. Белый А. На рубеже двух столетий. — С. 182-183.
15. Белый А. Основы моего мировоззрения. — С. 21.
16. Белый А.На рубеже двух столетий. — С. 192.
18. Белый А. Основы моего мировоззрения. — С. 33.