«Старосветские помещики» — идиллия? пародия? драма?

Барабаш Ю. Я. (Москва), доктор филологических наук, профессор, главный научный сотрудник ИМЛИ им. A. M. Горького РАН / 2013

Могу предположить, что кто-нибудь из присутствующих коллег1 мысленно (а быть может, и вслух) ответит на поставленные мною три вопроса тремя (а быть может, и более многочисленными) встречными: Что за новости? Какая еще драма? Откуда она взялась? Разве вы не знаете, не помните со школьной скамьи авторитетнейшую — пушкинскую! ея же не прейдеши — мысль, что гоголевская повесть есть «шутливая, трогательная идиллия»? И другое, почти столь же авторитетное, мнение: «две пародии на человечество» — неужто не усвоили?..

Отвечу: знаю, помню, усвоил... Уж к этому мы приучены с детства. Однако помню и пронзительные слова Александра Твардовского, пусть по другому поводу сказанные: «...но все же, все же, все же...» Да, все же: почитание авторитетных мнений не исключает права и не освобождает от обязанности иметь мнение собственное... Разве не так?

Несколько лет тому назад в этом же доме, на одном из наших Чтений, я говорил об одиночестве Гоголя в современной ему русской литературе. В ряду названных тогда причин этого одиночества (черты характера, судьба, иная ментальность, иная литературная традиция, особенный идиолект и др.) сегодня акцентирую одну из главных — непонимание, непонимание со стороны коллег, литературного окружения, даже самого доброжелательного. Уж как всем понравились с самого начала и забавная «малороссийская» экзотика, и бурлескный маскарад, и вообще весь этот яркий «колониальный китч»; затем примеряли «гоголевскую шинель», назначали главой «школы», изобретали «гоголевское направление», — но по-настоящему не понимали, или понимали не все и не так...

Даже чуткий, «всемирно отзывчивый», по выражению Достоевского, Пушкин в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» увидел только «настоящую веселость», только описание «племени поющего и пляшущего», а ведь он хотел похвалить, поддержать «молодого автора»! «Сорочинскую ярмарку» поэт, похоже, просто не дочитал до конца, ибо умолчал о резко контрастирующей с тональностью всей повести сцене фантасмагорического танца охмелевших старушек, «на ветхих лицах которых веяло равнодушие могилы», не услышал трагического звучания финала, конгениального бетховенскому мотиву Рока, теме стучащей в дверь Судьбы... Как не услышал ее и в повести «Старосветские помещики», которую назвал «шутливой, трогательной идиллией», не заметив в ней той страшной пограничной черты, которая отделяет идиллию повседневного существования от вечной драмы смерти.

Что же до отзыва Белинского, то он куда круче пушкинского. «Неистовый Виссарион» и здесь неистов. Для него герои повести — «две пародии на человечество», «актеры... глупой комедии», «жалкие получеловеки», прожившие «жалкую жизнь», жизнь-«гадость», жизнь «животную», «уродливую», «карикатурную». Он не отрицает, что в рассказе об этой жизни есть некое не понятное ему «очарование», заставляющее читателя рыдать «с Филимоном о его Бавкиде», но природа и сущность явления остаются для него загадкой. Как можно жалеть этих двух никчемных старичков, недоумевает критик, почему, с какой стати даже ему самому жаль Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, которые ничем не замечательны, а всего только «пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают»? А ведь что такое эта простейшая, вроде бы даже примитивная, окрашенная злой иронией триада — пьют, едят, умирают? Ведь она в данном случае есть не жалкая цепочка «жалкой жизни» двух стариков, она отражает танаталогический вектор человеческого существования как такового, его изначальную трагическую абсурдность, которую Гоголь, в отличие от Белинского и даже Пушкина, ощутил, почувствовал, «угадал» чутьем гениального художника задолго до экзистенциализма, в том числе его предтечи и пионера Серена Кьеркегора, своего современника. Недоумевающий Белинский сердится на Гоголя, чуть не заставившего его плакать о стариках, он не понимает, что его (и каждого и нас) жалость по отношению к двум «существователям» — это латентный страх предчувствия и ожидания собственной смерти, это, в сущности, жалость к самому себе, исполненное трагизма постижение драмы собственного существования с его неизбежным финалом. Через много лет, в своем «Завещании», открывающем «Выбранные места из переписки с друзьями», Гоголь выразит это чувство словами: «...соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия...» (VIII, 221).

(Небольшое отступление для читателя. Не знаю, обратил ли он внимание на мелькнувшее выше слово «существователи», с давних лет запавшее в наши вечно школярские головы. Я не случайно и не просто по инерции употребил его, а лишь как повод спросить себя и коллег: не пора ли нам перестать эксплуатировать эту юношескую метафору Гоголя из письма Герасиму Высоцкому, где амбициозный лицеист хочет щегольнуть остротой суждений перед старшим товарищем, уже живущим в столице, о которой сам еще только мечтает? Ведь с философской точки зрения, в экзистенциальном, а не ерническом смысле, мы все в конечном счете «существователи», и это не обидный ярлычок, а лишь констатация факта нашего существования-в-мире).

Вернусь к пушкинской характеристике повести как «шутливой, трогательной идиллии». Справедлива ли она? Рискну сказать: и да, и нет.

Да, безусловно трогательны (именно трогательны, слово найдено) взаимоотношения Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, взаимоотношения, которые, право же, только эмоциональная глухота может позволить критику назвать привычкой, а не истинной любовью. Но вот другое определение — «шутливая». Это сказано о повести, кульминация которой — смерть. Согласимся, довольно странное сближение понятий... Конечно, и сам Афанасий Иванович иногда не прочь пошутить: чего стоят его разговоры о намерении «пойти на войну», вызывающие досаду у Пульхерии Ивановны, в таких случаях «Афанасий Иванович, довольный тем, что несколько напугал Пульхерию Ивановну, смеялся, сидя согнувшись на своем стуле» (II, 26). Дает ли это основание считать всю повесть «шутливой»? Ведь Афанасий Иванович (позволю и я себе пошутить) не читал «Старосветских помещиков», он шутит и смеется, не зная, не догадываясь о трагическом финале повести, но Пушкин-то читал и знает, что же его «заставляет смеяться сквозь слезы грусти и умиления»? Похоже, что инерция поиска той «веселости», которая в свое время подкупила его в «Вечерах на хуторе», показалась едва ли не главной чертой гоголевского таланта. А что же автор (точнее, рассказчик) повести? Уж ему-то слишком хорошо известен ее финал, поэтому даже там, где речь идет об и впрямь не лишенных комизма сторонах быта супругов, об их смешных стариковских привычках, о царящем в доме культе еды, — даже там тональность повествования никак не назовешь шутливой, доминирует скорее добродушная, с оттенком грусти и печальных предчувствий, улыбка.

И третье пушкинское определение — идиллия. Что ж, может быть, может быть... но только если иметь в виду сугубо «личное» пространство жизни супругов, мир, ограниченный частоколом, окружающим их усадьбу; в этом случае параллель с Филемоном и Бавкидой вполне уместна. Но задумаемся: а что за этим частоколом? Пусть интересы и желания хозяев усадьбы, по словам повествователя, давно не перелетали через него (хотя это не совсем так, вспомним, что Афанасий Иванович всегда подробно расспрашивал заезжего гостя, выказывая «большое любопытство и участие» к его жизни), — пусть даже так, но нам-то, читателям, ничто не мешает заглянуть за этот частокол и за завесу времени. Попробовать вписать идиллию нынешней экзистенции героев в рамки далеко не идиллической реальности их эпохи.

О прежней жизни каждого из четы Товстогубов мы знаем очень мало. О Пульхерии Ивановне только давний романтический эпизод побега от жестоких родственников, препятствовавших ее браку с Афанасием Ивановичем, что, между прочим, свидетельствует о незаурядности натуры (как, кстати, и то спокойное мужество, с которым она встречает свою смерть). Не много известно нам и о молодости Афанасия Ивановича, но то, что известно, наталкивает на размышления. Не говорю об эпизоде с похищением Пульхерии Ивановны, когда Афанасий Иванович проявил себя, по словам повествователя, «молодцом». Есть в рассказе о его прошлом момент более важный.

Я имею в виду оброненное вскользь упоминание о службе Афанасия Ивановича «в компанейцах». На нем редко задерживают внимание, дело обычно ограничивается чисто справочным комментарием. А между тем этот факт биографии Афанасия Ивановича вносит и в его образ, и в рассказ о судьбе четы Товстогубов в целом совсем новый и более чем существенный момент. В тексте и, главное, в подтексте повести открывается, наряду с экзистенциальным измерением, измерение конкретно-историческое.

Компанейские или «охочекомонные», полки — это украинские добровольческие воинские формирования XVII–XVIII вв. на Левобережье, если угодно, нечто среднее между гетманской охраной, национальной гвардией и внутренними войсками. Это было одно из последних, так сказать, предзакатных явлений национальной автономии, планомерно и жестко, вопреки переяславским договоренностям, искореняемой Петербургом. После того, как Екатерина II в 1764 г. упразднила гетманство, компанейские полки каким-то чудом сохранялись еще на протяжении целых десяти лет. Но в 1776 г., вслед за разрушением годом раньше Запорожской Сечи, перестали существовать и компанейцы — эти рудименты гетманщины были преобразованы в регулярные части русской армии. Точка была поставлена. С украинскими вольностями, всякими гетманами, майданами (а там, упаси Бог, и «оранжевыми» безобразиями) было покончено навсегда, — так думали тогдашние властители. (Как, впрочем, и нынешние).

Вернусь к повести. Из того факта, что Афанасию Ивановичу в результате преобразований был присвоен офицерский чин секунд-майора, можно сделать вывод, что он и в компанейцах входил в старшинский состав, а значит, принадлежал к казацко-шляхетскому сословию, по словам рассказчика, к одной из «старых национальных» и «богатых» фамилий2. (О том же говорит и фамилия Товстогуб, вряд ли случайно соотносимая с Лизогубами, видным украинским казацко-старшинским родом, с которым Николай Васильевич был связан через бабушку Татьяну Семеновну). Именно этому сословию, составлявшему становой хребет нации, Петербургом был вынесен исторический приговор, оно перестало существовать. Молодой Афанасий Иванович, подобно тысячам таких, как он, оказался в «пограничной ситуации». Можно было продолжить военную карьеру в царской армии, но этот вариант не привлек Афанасия Ивановича, судя по тому, что он о нем «почти никогда не вспоминал». Не было речи и о государственной службе, хотя чин секунд-майора относился к VIII классу и приравнивался к чину коллежского асессора, который давал в то время гражданскому лицу право на потомственное российское дворянство; по этой стезе Афанасий Иванович также не пошел. Мотивацию такого решения находим у повествователя: спокойная интонация прерывается вспышкой гнева и презрения, адресованных «тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ». И далее: «Нет, они (Товстогубы. — Ю. Б.) не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии» (II, 15).

В этом гоголевском монологе интересна трансформация семантической функции таких понятий, как «малороссияне», «малороссийские». Гоголь, употребляет их в общепринятом в ту пору значении, как синонимы еще не вошедших в широкий (тем более — в официальный) обиход понятий «украинцы», «украинские». Но если там, где речь идет о «старинных и коренных фамилиях», эта синонимия семантически нейтральна, не несет отрицательной нагрузки, то слово «малороссияне» в сочетании с эпитетом «низкие» и в общем контексте высказывания обретает иную, отчетливо негативную окраску. Объективно, вне зависимости от намерений автора, эти гоголевские размышления, как и более позднее разделение Шевченко в 1843 г. понятий «Украина» и «малороссия» (именно так, с маленькой буквы), стали своего рода пролегоменами к разработанной украинской нациологической мыслью и публицистикой ХХ века, концепции «малороссийства» как национального отступничества. Другое дело, что Гоголь ни тогда, ни потом не догадывался, что вирусом «малороссийства» заражена и его собственная «старинная и коренная фамилия», и он сам, что его «родовой патриотизм» (выражение А. Белого), легко угадывающийся в подтексте процитированного высказывания, вообще в ранних сочинениях украинского цикла, быстро развеялся в холодном имперском пространстве... Но разве он был один такой, разве не стали «малороссами» представители отнюдь не менее старинных украинских фамилий — все эти Трощинские, Разумовские, Безбородки, Кочубеи...

А вот Товстогубы не стали. Афанасий Иванович не пошел ни на военную, ни на гражданскую службу, оставшись формально отставным секунд-майором, по сути — бывшим компанейцем. Получил ли он российское потомственное дворянство, на которое имел право по своей родословной («старинной», «коренной»)? О его хлопотах (а тут нужны были хлопоты, и немалые, вспомним, как это было у Афанасия Демьяновича Гоголя-Яновского, тоже, кстати, отставного секунд-майора) — о хлопотах Афанасия Ивановича по этому делу мы ничего не знаем. Скорее всего, он так и остался украинским шляхтичем, хотя в новых условиях это уже не имело никакого значения и никого не интересовало. Кроме самого Афанасия Ивановича.

Всем карьерным соблазнам имперской системы, всем ее, по выражению Карамзина, «новым прелестям, или выгодам», Афанасий Иванович (повторю: как и тысячи его земляков и собратьев по исчезнувшей казацко-гетманской Атлантиде) предпочел тихую старосветскую жизнь с Пульхерией Ивановной за своим частоколом. Да, он не оказывал сопротивления порядкам, насаждаемым Екатериной II (хотя обратим внимание на портрет Петра III, висевший в доме, — к чему бы это?), не воевал с ними, он их просто игнорировал, оставаясь самим собой, человеком эпохи гетманщины. Да, жизнь старосветской четы более чем скромна, чтобы не сказать — убога, с точки зрения высокой духовности и прогрессивных веяний времени, это жизнь, или скорее «доживание», «уходящей натуры», представителей национального сословия, надломленного, отброшенного на обочину истории. Но сами ли они выбрали для себя такую жизнь и не чуждая ли политическая сила, не северный ли сосед, именующий себя «старшим братом», обрекли их на эту судьбу?

Вот чего не мог понять, вот по поводу чего недоумевал Белинский, причем не только в силу своего доктринерства, но еще и в силу едва ли не патологического, чисто имперского (что, казалось бы, не должно было сочетаться с его так называемым «революционным демократизмом», однако ведь сочеталось же!) и впрямь «неистового» неприятия украинства, безнадежного непонимания и незнания его, да и нежелания знать.

Гоголь, в отличие от Белинского, знал и понимал; и выказал это знание и понимание именно в «Старосветских помещиках», а не в «Ночи перед Рождеством» с ее сусальной сценой, где запорожцы называют «мамой» своего заклятого врага и губителя — императрицу. Знал, и понимал, и глубоко чувствовал, и со-чувствовал... Случайно ли, что не о Москве, не о Петербурге (побывать в котором — «тягостная даже мысль»), а о «старинных малороссийских помещиках», их скромном, ветшающем доме и старосветском быте вспоминает он прежде всего в Риме, так властно влекущем его своей патриархальностью, неизменностью, застылостью во времени (письма к А. Данилевскому от 15 апреля 1837 г., к М. Балабиной от 3 сентября 1839 г.) И там и там Гоголь находит близкую ему модель гармоничной патриархальной цивилизации, которую он противопоставляет цивилизаторской суете современности, ту, по определению Д. Чижевского, «идеологическую идиллию» (не «шутливую», как у Пушкина, и тем более не сатирическую пародию, как у Белинского), в которой ему открывается великий культурно-философский и историософский парадокс: «значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций» (письмо С. Шевыреву от 1 сентября 1843 г.).

Здесь, на мой взгляд, ключ к гоголевской повести. Если перед нами не драма такой нации, отраженная в судьбе «национальной» фамилии Товстогубов, то что же тогда назовем драмой?

* * *

Закончу ритуальной оговоркой.

Высказанные мною суждения, разумеется, ни в коей мере не претендуют на исчерпывающий анализ «Старосветских помещиков». Я исходил лишь из права на свое — быть может, субъективное — прочтение повести и такое же ее истолкование. Не более того. Впрочем, и не менее.

Примечания

1. Это не статья, написанная на основе устного выступления, а текст самого выступления. Соответственно сохранены присущие этому жанру особенности: локальный подход к теме, отсутствие научного аппарата, раскованность стиля, сжатый объем. Я лишь позволил себе восстановить те небольшие сокращения текста, которые были продиктованы требованиями регламента.

2. Этот момент, кстати, акцентирован в некоторых переводах гоголевской повести на украинский, где она названа «Старосвітські дідичі». «Дідичами» называли помещиков, получивших свои владения по праву наследования от «дедов» («дідів»).

Яндекс.Метрика