Пушкинский мотив в заграничных письмах Гоголя 1836 — 1842 годов

Падерина Е. Г. (Москва), д.ф.н., профессор ИМЛИ им. А. М. Горького РАН / 2004

В заграничных письмах Гоголя мы «встречаемся» с Пушкиным очень часто. В одних случаях внутренний повод совпадает с внешним (невозможность примириться с утратой в 1837 г., приближение к Петербургу «без Пушкина» в 1839 г. и т. п.), в других обходится без него (явные и скрытые цитаты, ассоциативные образы и т. п.). В постоянной внутренней соотнесенности с Пушкиным гоголевских писем этой поры усматривается своя логика развития, самым тесным образом связанная с самоопределением — творческим, эстетическим и религиозным. Переживание, связанное со смертью Пушкина, не выразилось и не могло выразиться в каком-то конкретном художественном тексте. Известие о гибели поэта, породив невольную социально-психологическую идентификацию1, побудило к осознанной творческой индивидуализации, поиску своего единственно возможного, истинного, со-стояния в заданной Пушкиным ценностной системе координат творчества как поступка космического масштаба, то есть равно сориентированного и в микро и в макрокосмосе и в эстетическом, этическом и телеологическом планах. Переживание этого разлилось во всем, написанном Гоголем после, приняв самые разные формы диалога с Пушкиным — от явных и скрытых цитат, аллюзий, реминисценций до осознанной и неосознанной преемственности и полемики в плане художественного языка; диалога с Пушкиным в себе, поскольку все реплики Пушкина были уже «произнесены» и побуждали к переосмыслению — в соответствии с вопросами, предъявляемыми Гоголем к себе и жизнью к Гоголю.

Некоторым аспектам отражения внутреннего диалога с Пушкиным в письмах Гоголя заграничного периода 1836-1842 гг. и посвящена наша статья.

Известие о гибели Пушкина потрясло Гоголя с тем большей силой, что предельно контрастным был эмоционально-психологический контекст. Мы имеем в виду не только отсутствие предчувствия («я расстался с ним, как будто разлучаясь на два дни»; XI, 255). Как известно, уже после неудавшейся с его точки зрения премьеры «Ревизора» в Петербурге Гоголь ощутил насущную потребность в ревизии творческого самоопределения. Начало этому было положено уже осенью 1836 г., что индексировано упоминаниями в письмах следующих событий: «...посетил старика Вольтера. <...> На стене портреты всех его приятелей — Дидро, Фридриха, Екатерины. <...> Сад очень хорош и велик. <...> Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета для чего» (Н. Я. Прокоповичу, Женева, 27 сентября 1836 г.; XI, 63); «Более месяца с лишком прожил в Женеве (если ты когда-нибудь будешь в сем городе, то увидишь в памятнике Руссо начертанное русскими буквами тебе послание)» (А. С. Данилевскому, Лозанна, 23 октября <н. ст. 1836>; XI, 72); «...нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика Шиль<онского> Узник<а> (Байрона и Жуковского. — Е. П.); впрочем, даже не было и места. Под ними расписался какой-то Бурнашев <...>; когда-нибудь русской путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин» (В. А. Жуковскому, Париж, 12 ноября 1836 г.; XI, 73); «Я вижу только грозное и правдивое потомство, преследующее меня неотразимым вопросом: „Где же то дело, по которому бы можно было судить о тебе?“» (М. П. Погодину, Париж, 28 ноября 1836 г.; XI, 78); «...торжествовали день рождения Мольера. <...> Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это?..» (Н. Я. Прокоповичу, Париж, 25 января 1837 г.; XI, 82). При этом последнее из перечисленных событий со-стояния рядом с великими описано «счастливцем праздным» (XI, 81), то есть с самоощущением если не идентификации, то сопричастности — «счастливцам праздным» — Моцарту и Пушкину. На этой высокой ноте отношения к Пушкину, когда миновала внутренняя недоговоренность (ср. прежнее эмоциональное состояние: «Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься; впрочем, он в этом виноват»2; XI, 50) и пришло ощущение максимальной приближенности к пушкинскому, творчески зрелому, созидательному вдохновению, в присутствии великих (несмотря на самоиронию), — Гоголя застало печальное известие.

«Процарапывание» своего имени в списке прославивших себя деяниями «небожителей» — это прежде всего другого — ощущение «львиной силы», «огромной великости» и «оригинальности» насущного замысла, то есть «Мертвых душ», отрыв от ежедневности, суетности и сиюминутности литературных передряг и отстранение от уже созданного как от «давней тетради ученика», «бледных отрывков тех явлений, которыми полна была голова», словом — авансирование будущего, в котором «имя <...> будет счастливее» «бренного состава» его носителя, то есть своего рода клятвенное заверение (XI, 48, 74-75, 77). Элемент мифологизации присутствует, но не превышает доли естественно допустимого3. Отъезд за границу «обеспечил» Гоголю иной, чем в Петербурге, контекст творческой реализации: не между Булгариным, Сенковским и пр. и пушкинским кругом, а между Пушкиным, Жуковским4 и Руссо, Вольтером, Мольером...

Конечно, обстоятельства путешествия не только подсказывали, но и сами не обошлись без подсказки ищущего достойных и прочных ориентиров самосознания, подсказки маршрута. Фактически для Гоголя это был, так же, как и в Петербурге, его осознанный выбор — кому именно адресовать свою «клятву». При этом каждый следующий из перечисленных «автографов» — пункт в движении эстетической и художественной мысли. Описав Прокоповичу посещение «старика Вольтера», через строку (буквально) Гоголь напоминает «насчет аккуратного сбережения оставленных <...> рукописных книг и бумаг» (XI, 63); не в Женеве около Руссо, зато в Веве, куда он «удрал» из-за женевского «иркутского климата», Гоголь возобновил работу над «Мертвыми душами» (XI, 72), а из Лозанны написал об этом А. С. Данилевскому; упомянутое письмо Погодину фиксирует то же погружение в творческое состояние, дистанцированное от «текущего»: «Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность. Вещь, над которой сижу и тружусь теперь <...> Если Бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем» (XI, 77). Наконец, в письме «счастливца праздного» Прокоповичу от 25 января 1837 г., кроме описания чествований Мольера (на художественную глубину которого указал Гоголю Пушкин), содержится тонкий и профессионально зрелый анализ парижских театров и постановок Мольера, перетекающий в размышления драматурга, комедиографа, о театральной эстетике, и — восторженный отзыв ценителя о достигших Парижа «литературных новостях» из России — публикациях Пушкина.

Очевидно, что трагическое известие о смерти поэта оборвало на полуслове глубоко личный для Гоголя процесс кристаллизации творческих устремлений и планов и восстановления целостности понимания Пушкина, возобновленный, пока (как казалось) только внутренний, диалог с ним, диалог уже равного с неравным5.

Поэтому Гоголь не мог высказать в полной мере своей утраты в течение всего 1837 года; поэтому в первом из скорбящих писем — П. А. Плетневу — он не произносит имени Пушкина, слишком ясно — о ком (XI, 88-89), поэтому он в попытке выразить свое состояние высказывается в обидной для адресата (Погодина) форме: «Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русской, как писатель, я... я и сотой доли не могу выразить своей скорби» (XI, 91). Охватившее его и опустошившее на время состояние («Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих»; XI, 89) не могло быть «переведено» в слова6, потому что эта утрата «как будто оборвала с <...> души лучшие ее украшения и сделала ее обнаженнее и печальнее» (XI, 99), словом — предъявила иск самосознанию. Редкое письмо Гоголя, помеченное 1837 годом, обходится без того, чтобы так или иначе в нем был упомянут или подразумеваем Пушкин.

В начале марта 1837 года Гоголь уезжает из Парижа в Италию и в конце месяца приезжает в Рим. Начинается постижение Рима, не поддающегося аналитическому восприятию и описанию («такое бездонное море, что не знаешь, откуда, с которого конца начать и о чем говорить»; XI, 100) и всегда в гоголевских письмах проступающего сквозь развернутые метафоры, образные аналогии7. В этот поиск наиболее адекватного выражения своего восприятия Италии и Рима включен и Пушкин. В августе 1837 г. в Баден-Бадене Гоголь читает у Александры Осиповны Смирновой, близкого Пушкину человека, две первые главы «Мертвых душ»8, почти следом получает «небольшое письмецо от Жуковского», несколько строк, исполненных чрезвычайной «грусти по недавней великой утрате» (XI, 108), и знакомится (через А. И. Тургенева) с опубликованным в «Современнике» стихотворением Пушкина «...Вновь я посетил». О последнем впечатлении он пишет Н. М. Смирнову 3 сентября из Франкфурта: «Там есть стихи Пушкина под названием: Отрывок, в которых он говорил, как он посетил свою деревню, в которой не был уже десять лет, какими показались ему его домик, его комната, за стеной которой уже не раздавались тяжелые шаги его бедной няни, и те же деревья с новыми молодыми. Удивительная простота и такая тихая и вместе глубокая грусть, что я даже не в силах был переписать, так мне сделалось грустно» (XI, 108-109).

В грусти, охватившей Гоголя при восприятии лирического образа возвращения в прошлое, соединилось много мотивов, в том числе — эмпатическая идентификация себя с лирическим героем. Характерно при этом, что мысленное возвращение направлено и к Петербургу, и к Риму. 19 сентября в письме из Женевы к Прокоповичу он пишет о физических недугах и невозможности отвлечься от них из-за неутоленной скорби и затем: «Мысль о тебе да о двух-трех только дорогих для сердца душах, пребывающих в Петербурге, иногда согревает меня, но уже не столько как прежде, оттого что я слишком часто и неумеренно предаюсь ей. <...> Я соскучил страшно без Рима. Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям» (XI, 110). Заметим, что Рим еще не стал пространством полноценной творческой реализации; эпистолярное утверждение скорее авансирует, чем резюмирует творческий потенциал римской жизни. И этот аванс, как показывает дальнейшая эпистолярная рефлексия, не только продиктован собственной интуицией, но и подсказан поэтическим образом пушкинской «деревни».

Кроме этого, стихотворение Пушкина 1835 года, прочитанное через полгода после смерти автора, судя по всему, вызвало в памяти другой, тесно с ним связанный, поэтический образ из стихотворения «Деревня» — 1819 года. Напомним начальные строки того и другого:

«...Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных»

и

«Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья».

В нашей грубой контаминации оставшийся у Гоголя по прочтении образ выглядит так: «...Вновь я посетил // тот уголок земли <пустынный уголок>, // Приют спокойствия трудов и вдохновенья».

Именно образ «уединения в деревне» как пространстве, вдохновляющем и вдохновленном творчеством, становится для Гоголя важной координатой обновляющейся картины мира. Так в письме Плетневу из Рима 2 ноября 1837 г. попытка описать специфику римского пространства через понятие эпического в противовес драматическому включает характерный аргумент: «Это и город и деревня вместе» (XI, 115). Причем, Гоголь описывает Рим — Плетневу, опирается на точную характеристику города, данную князем П. А. Вяземским, но если не ощущение, то предощущение вдохновения «адресовано» во многом — Пушкину: «но когда-нибудь вы увидите записки, в которых отразились, может быть, верно впечатления души моей, где она вылила признательные движения свои, которых не могла бы излить открыто, не нарушая тонкой разборчивости тех, кому в глубине ее сожигается неугасимо жертвенный пламень благодарности» (там же). В тот же день Гоголь пишет Прокоповичу, напоминая о просьбе выслать рукописи — «все совершенно, без исключения. <...> Они мне совершенно все нужны» (XI, 116).

В течение 1838 года впечатления от Рима поглощают все другие и в результате опосредуют все коллизии (от драматических до бытовых), не вытесняя их, а как бы определяя им соразмерное место в общем течении жизни. «Пушкинский» сюжет весной 1838 года означен вольными цитатами из «Евгения Онегина» (XI, 122, 132, 148), что свидетельствует о некотором установившемся спокойствии в этом плане. При этом во многих отзывах Гоголя о Риме в 1838 г. просматривается влияние пушкинского поэтического образа «деревни»: «Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города» (М. П. Балабиной, апрель; XI, 144); «Но мне жизнь в Риме нравится лучше, чем в Неаполе, несмотря на то, что здесь гораздо шумнее» (М. И. Гоголь, 30 июля; XI, 164); наконец, осенью, после поездки в Париж, эпизодическое многолюдье Рима в письме к Балабиной (7 ноября) Гоголь также описывает в характерной связи с образом поэтического уединения и возвращения в изменившийся «пустынный уголок» (как он был пересказан им в процитированном выше письме к Н. М. Смирнову): «В Риме шумно более, нежели сколько желалось. Форестьеров гибель, русских, энглишей, французов — хоть метлой мети. Это скучно. Вы знаете сами, что это скучно. Рим мне кажется теперь похожим на дом, в котором мы провели когда-то лучшее время нашей жизни и в который теперь приезжаем и находим, что дом продан; из окон выглядывают какие-то глупые лица новых хозяев... словом, грустно» (XI, 184).

Напомним в связи с этой формулировкой об одном эпизоде 1831 г., связанном с Пушкиным и характерно отраженном в письме Гоголя к В. А. Жуковскому от 10 сентября того года. Сообщив о первой после лета (первой после дружеского сближения в Царском селе) встрече с Пушкиным в Петербурге, Гоголь описание своих впечатлений сливает с цитатой из 6-й главы «Евгения Онегина»: «Это была радостная минута; она уже прошла. Это случилось 8-го августа (описка: 8-го сентября. — Е. П.). И к вечеру того же дня стало все снова скучно, темно, как в доме опустелом:

Окна мелом
Забелены; хозяйки нет;
А где? Бог весть, пропал и след» (X, 207).

Вполне возможно, что в 1838 г. воспоминание о начальной поре дружеского общения с Пушкиным сыграло свою роль в восприятии Гоголем «...Вновь я посетил» и отозвалось позже в сближении образов «пустынного» и «опустелого» «уголка».

Очередным поводом к тому, чтобы пушкинский поэтический образ деревенского уединения напомнил о себе, стало письмо М. П. Погодина из Петербурга, в котором последний жаловался на литературные неприятности и огорчения. Ответное письмо, написанное Гоголем 1 декабря 1838 г., включает, что свойственно гоголевскому эпистолярию, фрагмент, адресованный себе и, в данном случае, опять-таки — Пушкину: «Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами, дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах совершать наши творения. Поверь, они будут чище, прекраснее, выше» (XI, 187)9. Напомним хрестоматийные пушкинские строки из стихотворения «Поэт и толпа» (современное Гоголю название — «Чернь»): «Не для житейского волненья, // Не для корысти, не для битв, // Мы рождены для вдохновенья, // Для звуков сладких и молитв». Не будем утверждать, что для Гоголя в этот момент был важен эпиграф к пушкинскому стихотворению (Procul este, profani — Отойдите, непосвященные), но он соответствует наличию в письме к Погодину криптограмматического уровня диалога с Пушкиным10. Обратим внимание, что к спокойствию римского пространства, «города и деревни вместе», прибавляется не просто уединенность, а затворническая обособленность от житейских бурь, являющаяся залогом чистоты и возвышенности «творений».

При всем одухотворяющем, эпическом воздействии Рима эта артикуляция сущности римского феномена — гипотетическая (взятая из пушкинского мира) и этапная. Окончательное понимание того, что происходило и произошло с ним в Риме и какое место вечный город занимает в его картине мира, придет к Гоголю позже. Не многим позже в календарном времени — осенью 1839 года, но за этот год будет пережито и прочувствовано много.

Пушкинский поэтический образ отнюдь не являлся для Гоголя образцом, он соприсутствовал внутреннему диалогу с поэтом. Рассмотрим еще одно эпистолярное высказывание, на этот раз корректирующее идеализацию деревенского уединения. В письме к сестрам от 12 апреля 1839 г. Гоголь объясняет им то, о чем уже не раз писал матери, — невозможность им возвратиться в Васильевку сразу по окончании обучения: «Человек должен жить в обществе; общество только может образовать его, — не многолюдное, но небольшой круг истинных, добрых друзей, одаренных прекрасным характером и просвещенным умом. Но когда я вообразил себе общество, которое окружает нашу деревню — невежей-соседей, которых всего на все два-три человека, да старых девиц и сплетниц-соседок, — сердце мое содрогнулось невольно. Вы еще молоды, еще не знаете света. Как много значит для вас первый шаг, первое знакомство и первое обращение по выходе из института! Маминька наша имеет редкое сердце, но она слаба характером она легко может быть обманута» (XI, 215).

Внутренняя соотнесенность этого высказывания с поэтической «деревней» Пушкина опосредована «настоящей прозой»11. Прежде всего, невольное сравнение родового пушкинского имения в Михайловском, воспринятого Гоголем сквозь призму поэтического образа, и собственного, стремительно разваливавшегося, естественно, было не в пользу последнего. Усугубляли отношение к своей деревне и настойчивые просьбы матери вернуться, ее попытки указать на тождественность итальянского и римского, в частности, климата малороссийскому (вынуждающие объясняться и оправдываться), а кроме того — укоры совести по поводу оставленного на мать расстраивающегося хозяйства. Да и реальная тревога за будущее сестер, которым он мало чем мог помочь. Можно усмотреть также в этом отторжении от «родных пенатов» эмоциональное воздействие римской ситуации весны 1839 г. В уединении и затворничестве в римских «катакомбах», и без того не вполне благополучном из-за мешающих труду недугов, образовались пустоты после прогулок по Риму с все понимающим Жуковским, который «весь был полон Пушкиным». После отъезда Жуковского из Рима в первой половине февраля 1839 г. Гоголь ощутил «пустоту <...> в земле, где всякое место наполнено и где нет пустоты». И кроме Жуковского в «небольшой круг истинных, добрых друзей, одаренных прекрасным характером и просвещенным умом», несомненно был включен и Иосиф Вьельгорский.

Смерть юного и кроткого Иосифа Вьельгорского и вынужденный обстоятельствами выезд в Россию стали завершеннием определенного этапа мироустроения. Вена, не будучи включена в обретший какую-то ясность образ мира отдельным пунктом, в самом обретении ясности сыграла важную роль как промежуточный пункт на пути (не только географическом) между Римом и Петебургом, находясь по определению между тем и другим пространством, временем, возрастом и творческим этапом. В Вене Гоголь определился относительно разных внутренних коллизий. «Пушкинский» сюжет выплеснулся — как всегда внешне неожиданно и немотивированно — в письме к С. П. Шевыреву из Вены от 10 сентября 1939 г. Само имя Пушкина — без привычного уже скорбного контекста.

В этом письме Гоголь отвечает на сообщение Шевырева о своих переводах Данте, сделанных в Мюнхене. Письмо состоит из двух тематических блоков. Первый — восторг и солидарность человека, знающего, что такое вдохновенье, — заканчивается следующим восклицанием: «Ай да Мюнхен! Ты должен имя его выгравировать золотыми буквами на пороге дому твоего» (XI, 247). Второй — артикуляция условий собственного вдохновения, то есть отношение в этот момент к своему творческому состоянию. Обе части спроецированы на Пушкина. В первой Гоголь говорит, что именно в Риме в стихах Шевырева, прочитанных Гоголю в день его рождения, появилась «внутренняя, глубокая, текущая из сердца поэзия», и далее: «Доныне я их читаю, и мне кажется, что я слышу Пушкина. Я не знаю, знаешь ли ты и чувствуешь ли, во сколько раз ты более в них стал поэтом против прежнего поэта» (там же). По сути дела, по Гоголю, именно римское пространство сообщает поэтическому дару то, что есть в поэзии Пушкина и к чему остальные могут приблизиться, вдыхая римский воздух. А во второй части письма содержится как будто бы расподобление пишущего с Пушкиным в плане условий творческого состояния: «Что касается до меня, я... странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку. Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро...» (XI, 247-248).

Этот «протест» против уединения в деревне как условия творческой реализации наивно было бы интерпретировать как практический выбор или конечный вывод из реального опыта. Бывало, писал и среди суеты, бывало и иначе. Речь в данном случае идет об устроении своего мира в соотнесении с пушкинским, и дело ведь не в том, что бывало, а в том, что в тот момент Гоголь ощущал как закономерность, правило, а что — как единичный случай.

Расподобление с Пушкиным, индивидуализация самостояния в мире, пожалуй, только и могли быть артикулированы в Вене, где Гоголь писал много и плодотворно, писал в разных жанрах и разные тексты. Во всем письме Шевыреву сквозит — полнота творческих сил, ощущение «вновь» моцартовской легкости. Это выразилось, во-первых, в чисто фантазийном образе своего петербургского прошлого («чем веселее я провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро»), в котором, пожалуй, можно усмотреть если не принятие пушкинского образа жизни, каким он представлялся в те дни, то — отказ от прошлой и по-юношески категоричной оценки его (ср. в письме к А. С. Данилевскому от 8 февраля 1833 г.: «Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Там он протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай и более необходимость не затащут его в деревню». — X, 259). А во-вторых, в том, как он сообщает о задержке в работе над драмой из украинской истории: «Труд мой, который начал, не идет; а чувствую, вещь может быть славная. (Ср. в „Моцарте и Сальери“: „Бомарше ведь был тебе приятель; // Ты для него „Тарара“ сочинил, // Вещь славную“. — Е. П.) Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу». Наконец, в том, как описана венская скука: «В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. <...> Между тем, я все еще сижу в Вене. Погодина еще нет. Время стоит прекрасное, тепло и вечно хорошая погода» (ср.: «Унылая пора! Очей очарованье!»).

Характерно при этом, что через полгода, 3 мая 1840 г., Гоголь пишет Жуковскому из Москвы, уже практически собираясь в обратный путь: «Я устал совершенно под бременем доселе не слегавших с меня вот уже год с лишком самых тягостных хлопот. Теперь надежда оживила меня, я чувствую готовность на труд, даже не знаю — что-то вроде вдохновения, давно небывалого, начинает шевелиться во мне. О, если б теперь спокойствия и уединения!» (XI, 282). Та же устремленность к творческому уединению проявится в московских письмах 1842 года: «И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки <...> О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья!» (ср.: «не для волненья, не для битв») (П. А. Плетневу, 6 февраля; XII, 33); «Мне нужно уединение, решительное уединение» (Н. М. Языкову, 10 февраля; XII, 34).

Если позволить себе грубую буквализацию понятия творческой лаборатории, представив ее в виде некоего строения, то можно сказать, что до Вены стены самой постройки были пушкинскими, а внутрь Гоголь пытался встроить обстоятельства своего творческого процесса, а после Вены — наоборот — элементы пушкинского образа творчески-продуктивного пространства встраивались в некие границы, уже мыслимые и ощущаемые Гоголем как свои, как если бы какие-то памятные сердцу предметы включались в собственный, заполненный многими важными предметами и деталями, мир. Поэтому «творческое уединение», будучи и до и после Вены элементом пушкинского мира12, после «расподобления» с Пушкиным, то есть после индивидуализации своего представления о мире и своем месте в нем, являлось уже не психологической идентификацией, а совпадением равнозначного выбора.

В заключение необходимо отметить, что предпринятая нами попытка частично эксплицировать внутренний диалог с Пушкиным в письмах Гоголя определенного периода носит предварительный характер. Обсуловленная рамками статьи искусственная изоляция от творческого процесса этого чрезвычайно плодотворного периода, эстетических и духовных устремлений, зародившихся ранее и продолжающих свое развитие после, позволила нам только пунктирно наметить психологический механизм формирования означенного диалога; кроме того, за каждой литературной реминисценцией к пушкинскому творчеству в гоголевских письмах стоит в реальности и более обширное и динамичное творческое пространство Пушкина, и, соответственно, более сложное и объемное восприятие Гоголя, только индексированное в письмах аллюзивными формулировками, а нами — в статье — отдельными цитатами из Пушкина.

Примечания

1. См.: Манн Ю. В. В поисках живой души. М., 1984. С. 34-35.

2. Курсив здесь и далее во всех цитатах из писем Гоголя — наш (Е. П.).

3. Есть основания полагать, что «автографы» зафиксированы только в ментальном и эпистолярном пространстве, но это не меняет характерологии.

4. Ср. в письме к В. А. Жуковскому: недостатки «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбы» «вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина» (XI, 98).

5. Ср.: «Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, что будет нравится ему» (М. П. Погодину, 30 марта <н. ст. 1837>, Рим; XI, 91).

6. Ср. в письме к В. А. Жуковскому: «Но к чему слова? Сердечных и глубоких явлений какой пошлый перевод в силах передать?» (Варшава, не ранее 28/16 сентября 1839 г.; XI, 252).

7. См. об этом подробно: Падерина Е. Рим как роман (по письмам Гоголя 2-й половины 30-х — начала 40-х гг.) // Гоголь как явление мировой литературы. Материалы международной научной конференции, посвященной 150-летию со дня смерти Н. В. Гоголя (31 октября — 2 ноября 2002 г.). Москва, 2003. С. 216-230.

8. См.: Манн Ю. В. Указ. соч. С. 37.

9. Отметим, что не утихнувшая горечь от гибели того, кто вышел защитить свою честь в неравной битве, сочетается с полемической обращенностью пушкинского романтического образа к самому поэту, не уберегшему себя как носителя божественного дара.

10. Аллюзии к этому стихотворению Пушкина в письмах Гоголя неоднократны. Ср. игру с разными значениями слова чернь в письме Гоголя к Пушкину от 21 августа 1831 г. (после рассказа о наборщиках: «из этого язаключил, что я писатель совершенно в духе черни. Кстати о черни, значете ли, что вряд ли кто умеет лучше с нею изъясняться, как наш общий друг Александр Анфимович Орлов. <...> Другой приятель наш Бестужев-Рюмин здравствует и недавно сказал в своей газете: „Должно признаться, что „Сев. Меркурий“ побойче таки иных „Литер. Прибавлений“. Как теперь должен беситься Войеков <...>. Еще о черни» (XI, 203; и далее — о Булгарине. — Е. П.). См. о значении этого пушкинского образа в эстетическоом самоопределении Гоголя в целом, а также о трансформации отношения Гоголя к этому стихотворению: Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мертвые души». Л., 1987. С. 96-98.

11. Ср. в письме к М. П. Балабиной в начале ноября 1838 г.: «Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе — жить вдруг и в том и в другом мире» (XI, 181).

12. Ср., напр., в письме к Плетневу о постпушкинском «Современнике»: «Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся шумный современный свет. Его цель другая. Это благоухание цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к ней дороги, с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в году размышлению» (XII, 45-46).

Яндекс.Метрика