Библейский контекст в поэтике Пушкина и Гоголя
Гольденберг А. Х. (Волгоград), д.ф.н., профессор Волгоградского государственного педагогического университета / 2004
Перечитывая в начале прошлого века «Маленькие трагедии», В. В. Розанов был поражен диалогом Альбера и Соломона:
«Ведь это — мысль, страница, отсвет Библии? — пишет Розанов. — Это — глубоко и прекрасно, как в „Эклезиасте“ и, однако, без малейшей ему подражательности, в обороте мысли, чисто пушкинском...»1.
В этом проницательном суждении сформулирована весьма актуальная литературоведческая проблема. Речь идет о роли библейского контекста в поэтике русской классической литературы. Его исследование позволяет не только расширить наши представления об истоках образной системы «Маленьких трагедий», но и указать на некую архетипическую ситуацию, отразившуюся в «Скупом рыцаре» и «Мертвых душах».
По традиции, идущей от В. Г. Белинского, пушкинского Барона и гоголевского Плюшкина принято противопоставлять друг другу. «Идеал скупости один, — писал Белинский, — но типы его бесконечно различны. Плюшкин Гоголя гадок, отвратителен — это лицо комическое. Барон Пушкина ужасен — это лицо трагическое. Оба они страшно истинны...»2.
Следует отметить, что сопоставление персонажей в большинстве работ о Пушкине и Гоголе, к сожалению, не выходит за рамки тематического уровня и носит факультативный характер. В стороне остаются наиболее существенные аспекты проблемы, а именно: учитывал ли Гоголь художественный опыт автора «Скупого рыцаря»? что, кроме темы скупости, связывает образы этих героев? можно ли говорить об общности литературных архетипов, нашедших свое отражение в образной структуре персонажей?
Барона и Плюшкина по отдельности чаще всего соотносят с литературной традицией нового времени — национальной (от Сумарокова до Лажечникова) и западноевропейской (от Данте до Бальзака), давшей классические типы скупых. Но даже в ряду литературных скупцов герои Пушкина и Гоголя заметно выделяются. Они — «тезавраторы», припрятыватели богатств, и ведут себя по отношению к своим сокровищам иррационально. В отличие от большинства литературных предшественников (Шейлока, Гарпагона, Гобсека и др.) им чужд сурово осуждаемый христианской моралью грех ростовщичества 3. Своей страсти они отдаются вполне бескорыстно, даже в убыток себе. Поглощенный заботой о мелочах вроде кусочка сургуча или клочка бумаги, Плюшкин теряет огромное богатство: «сено и хлеб гнили, клади и стога обращались в... навоз, мука превратилась в камень, ... холсты и домашние материи... в пыль». Барон, сидя на сундуках с золотом, «пьет воду, ест сухие корки». В его отношении к своим деньгам есть нечто мистическое. Они больше не должны служить низменным «страстям и нуждам человека». Золото и деньги наделяются статусом сакральности: «Усните здесь сном силы и покоя, /Как боги спят в глубоких небесах...». Это жрецы в своем храме, по-разному совершающие ежедневный ритуал служения своему Божеству.
Иными словами, перед нами не просто олицетворенная скупость, а нечто большее. Внимательный читатель «Маленьких трагедий» и «Мертвых душ» не может не почувствовать метафизической глубины этих образов, не обратить внимание на их экзистенциальный характер. Они требуют постановки проблем нравственно-философского порядка, и прежде всего — проблемы цены богатства. И в пушкинской пьесе, и в гоголевской поэме есть косвенное указание на литературный источник этой проблемы — евангельское поучение о собирании сокровищ («Не собирайте себе сокровищ на земле...; но собирайте себе сокровища на небе» — Мф., 6: 19-21), представленное в сопоставляемых текстах в обращенном виде — как антипоучение. Платой за богатство становятся души Барона и Плюшкина, что актуализирует в рассматриваемом контексте всю парадигму смыслов «живой» и «мертвой» души 4.
Однако тему припрятывания сокровищ необходимо рассмотреть в более широкой культурно-исторической перспективе. Так, у древних германцев и скандинавов был распространен обычай прятать захваченные сокровища. Норманны зарывали их в землю, опускали в болота и даже топили в море. Исландские саги, повествующие о людях, прятавших свои денежные сокровища, убеждают, что богатства эти запрятывались навсегда, так чтобы никто из живущих не мог ими воспользоваться. В основе этого обычая лежали мифологические представления о том, что драгоценные металлы, золото и серебро, которыми обладал человек, есть воплощение его личных качеств и средоточие его счастья, «удачи», везения. Поэтому, как считает А. Я. Гуревич, «люди, обладавшие материализованной (в виде ценностей) „удачей“, старались сохранить ее, пряча от других...Человек, который спрятал сокровища и тем самым сохранил свою „удачу“, может надеяться на то, что попадет в Вальхаллу» 5. В средневековой Исландии «были распространены рассказы о „живых покойниках“, которые бдительно стерегли запрятанные в курганах сокровища, — видимо, сокровища эти были нужны им не меньше, чем живым»6. Отголоски такого сакрально-магического восприятия золота и серебра, связанного с языческими верованиями раннего средневековья, с представлениями викингов о смерти и существовании человека в потустороннем мире, можно увидеть в заветной мечте пушкинского скупого рыцаря — скрыть свой подвал «от взоров недостойных» и после смерти
С развитием товарно-денежных отношений в средневековье и Новое время, наряду с доминированием христианской концепции богатства, построенной на оппозиции земного и небесного сокровищ, появляется и другое отношение к материальному накоплению. Оно связано с переносом акцентов на феномен устойчивости предметного бытия вещей, существование которых превосходит жизнь одного человека. В них, как заметил современный исследователь роли денег в культуре, теперь «видится залог экзистенциальной устойчивости их владельца»7. В ходе истории процесс накопления богатств все более увязывается именно с этим метафизическим планом. Иными словами, за любой вещью просматривается экзистенциальная перспектива. «Длящееся время вещей длит время их хранителя». Возникает формула, прямо соотносящая богатство и время: «Время — деньги». Деньги как предельно абстрактное воплощение предметной сущности вещей усиливали их трансцендентный аспект. Они, по словам Люсьена Жийяра, породили «новое понимание бренности человеческого существования...Время не принадлежало теперь исключительно Богу, оно стало опорой, на которой человек мог строить свои планы»8. Обладание вещами дает человеку ощущение причастности ходу времени, а умножение богатств становится способом его сохранения или своеобразной консервации9. В этом историко-культурном контексте вполне допустимо предположение, что за «страстью» Плюшкина к вещам и деньгам кроется не только «сребролюбие», но и онтологическое стремление противостоять бренности человеческой жизни10. Вряд ли случайно, что именно с этим персонажем связана концентрация в поэме образов и символов времени (от антропоцентричных — юности и старости до предметно-вещественных — зубочистки, «которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов», настенных часов с остановившимся маятником в начале главы и немного поиспорченных серебряных в конце главы, которые он хочет оставить Чичикову после смерти на память о себе в надежде, что тот сумеет их «переправить»). Когда Плюшкин торопит Чичикова совершить купчую на мертвые души, «потому что-де в человеке не уверен: сегодня жив, а завтра умер», — он почти буквально цитирует Экклезиаст в его пушкинской транскрипции: «Как знать? дни наши сочтены не нами; // Цвел юноша вечор, а нынче умер».
Этот, если воспользоваться розановской формулой, «чисто пушкинский оборот» библейской мысли у Гоголя неизбежно влечет за собой постановку вопроса о роли художественного опыта автора «Маленьких трагедий» в поэтике «Мертвых душ».
Начнем с проблемы пушкинского контекста в шестой главе «Мертвых душ». Наиболее обстоятельно она была проанализирована Е. А. Смирновой, сопоставившей Плюшкина с дядей Онегина. Исходным для обоих персонажей литературным образцом является, по ее мнению, старый скряга Мельмот — комический персонаж из романа Метьюрина. Ключевой образ, связывающий всех этих героев, — ироническое обозначение их жилищ как замков 11. Однако у Пушкина есть владелец настоящего замка — это барон Филипп. М. Вайскопф, комментируя наблюдения Е. А. Смирновой, предлагает в связи с этим существенно расширить интертекстуальный ряд. Гоголевский «замок», про его мнению, «есть лишь замаскированный реликт обширной традиции, к которой примыкает и пушкинский «Скупой рыцарь». Речь идет о готической традиции, в которой «замок» ассоциировался с христианской аллегорией души как замка или крепости, захваченной пагубнейшей из сатанинских страстей, — любостяжанием. В русской романтической традиции замок накопителя или грабителя изображался бесовским логовом»12.
Хотя тема скупости и является смысловой доминантой гоголевского образа, было бы непростительным, говоря о пушкинском контексте, сводить к ней все богатейшее художественное содержание шестой главы. Одним из ее важнейших лейтмотивов является противопоставление юности и старости, образующее здесь своего рода семантическое кольцо. Глава начинается с лирического монолога повествователя об ушедшей юности («О моя юность! О моя свежесть!»), своего кульминационного пафоса эта тема достигает в знаменитом авторском «плаче» о Плюшкине («И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!.. Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости».). Завершает главу образ «замечтавшегося» двадцатилетнего юноши, заехавшего «к Шиллеру ...в гости», «когда, возвращаясь из театра, несет он в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и чудными кудрями». Выражение «заехать к Шиллеру в гости» комментаторы Гоголя обычно понимают буквально, видя здесь отсылку к герою шиллеровского «Дон Карлоса» — маркизу Позе, возвышенному мечтателю. Между тем образный строй шестой главы насыщен реминисценциями из «Каменного гостя». Пушкинский Дон Карлос рисует прекрасной юной Лауре малопривлекательный портрет ее старости («твои глаза /Впадут и веки, сморщясь, почернеют/ И седина в косе твоей мелькнет,/ И будут называть тебя старухой, /Тогда — что скажешь ты?»). Есть здесь и испанская улица, и ночь, пахнущая лимоном и лавром, и чудная Лаура с гитарой.
Менее очевидны параллели с «Моцартом и Сальери» в противопоставлении двух типов отношения к жизни: скупости и абсурдной расчетливости Плюшкина и кутящего «во всю ширину русской удали и барства» и прожигающего «насквозь жизнь» некоего соседского помещика. (Ср. в одной из ранних редакций: «помещик, который черпает жизнь полной чашей сколько захватит рука»).
Или, говоря словами Сальери, «гуляки праздного». Если первый постоянно погружен в тину жизненных мелочей и забот о сохранности и приумножении своего имущества, то жизнь второго представляет непрерывный праздник щедрого расточения: «Театры, балы; всю ночь сияет убранный огнями и плошками, оглашенный громом музыки сад». Этот виртуальный гоголевский персонаж ближайшим образом соотносится с Ноздревым, в образе которого рельефно воплощен именно такой тип отношения к жизни. Однако «театры» и «музыка» — знаки иной художественной реальности, никак с Ноздревым не связанной. А вот с пушкинскими героями они вполне совместимы13.
В «Мертвых душах» есть весьма значимая реминисценция из «Моцарта и Сальери», на которую не обращали внимания исследователи. Речь идет о знаменитом пушкинском образе «чаша дружбы», в которую Сальери бросает яд. Высокий образ пушкинской трагедии дважды возникает у Гоголя и оба раза — в сниженном, комическом варианте. Первый раз в сцене обеда у Ноздрева, во время которого новый приятель Чичикова угощает его мадерой, в которую купцы «иной раз вливали ...царской водки (ядовитая смесь азотной и соляной кислоты — А. Г.), в надежде, что все вынесут русские желудки». Ноздрев, погубивший «негоцию» Чичикова, постоянно манифестирует себя в качестве его ближайшего друга: «Послушай, Чичиков, — говорит он на балу у губернатора, — ...у тебя, ты сам знаешь, нет лучшего друга, как я». Иное преломление тема дружбы получает в рассказе об антиподе Ноздрева — Плюшкине. На этот раз пушкинскому образу будто бы возвращается его первородный поэтический смысл, но «чаша дружбы» превращается в жалкий и пыльный «графинчик» с ликером, которым благодарный Плюшкин собирается потчевать гостя, забыв на минуту о своей скупости. Здесь перед нами не просто травестия высокой стилистики Пушкина, но и своеобразная инверсия драматической ситуации, связанная с перспективой «оживления» самого бесчувственного героя поэмы. Именно при воспоминании о давней школьной дружбе с председателем на «деревянном лице» Плюшкина выразилось единственный раз нечто человеческое — «бледное отражение чувства».
Наконец, все предприятие Чичикова скрыто или явно перекликается с пушкинской темой «пира во время чумы». Чичиков не может сдержать своей радости, услышав слова Плюшкина о том, что «последние три года проклятая горячка выморила у меня здоровенный куш мужиков».
Таким образом, можно говорить о «Маленьких трагедиях» в целом как об одном из ближайших к гоголевской поэме интертекстов.
Вернемся, однако, к «Скупому рыцарю».
В связи с анализом учительной традиции в «Мертвых душах» нам ранее приходилось писать о том, что художественные оценки, даваемые Барону и Плюшкину в пьесе и поэме, во многом совпадают с портретами скупого богача, которые представлены в древнерусских учительных словах «о богатых и немилостивых»: «имения не хощет ся насытити николи же пропасного, но утробу свою мучит гладом и тело наготою, и зимою жмется, паче связанных стражет...» 14. Но, кажется, никем еще не было отмечено, что восприятие персонажей в жестких рамках архетипа скряги принадлежит тем героям пьесы и поэмы, у которых есть личные основания очень не любить Барона и Плюшкина.
говорит Альбер, лишенный скупым отцом возможности вести жизнь, достойную рыцаря.
Этот образный ряд, восходящий к учительному «слову», мы находим в первых же словах о Плюшкине, сказанных Собакевичем: «восемьсот душ имеет, а живет и обедает хуже моего пастуха!.. Такой скряга, какого вообразить трудно. В тюрьме колодники лучше живут, чем он... Я вам даже не советую дороги знать к этой собаке!» И хотя Собакевич «обличает» в поэме не только Плюшкина, особая суровость этих оценок может иметь экономическое объяснение: Собакевич явно опасается падения цен на рынке «мертвых душ», если предложение превысит спрос.
Высокое учительное «слово» в устах гоголевских персонажей носит профанный характер. Никто из героев поэмы не осуждает «сребролюбие» с такой страстностью, как это делает сам Плюшкин. «Приказные такие бессовестные! — жалуется он Чичикову. — Прежде, бывало, полтиной меди отделаешься да мешком муки, а теперь пошли целую подводу круп, да и красную бумажку прибавь, такое сребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание, сказал бы какое-нибудь поучение, ведь, что ни говори, а против слова-то божия не устоишь». Однако травестийность речевого поведения персонажей уравновешивается серьезностью прямых авторских оценок, которые вводят в текст мотивику христианских поучений, связывающую темы накопления сокровищ и омертвения человеческой души («забирайте с собой все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом»).
В пьесе Пушкина оценкам Альбера противопоставлена исповедь самого Барона, раскрывающая всю глубину его страсти, ее титанический размах. Он отнюдь не раб, а господин своих страстей («я выше всех желаний»), рыцарь, преследующий возвышенную цель: его золото не должно служить «низменным страстям и нуждам человека». Жалкий, с точки зрения сына, скряга, Скупой рыцарь предстает в своем монологе чуть ли не Сатаной («как некий демон / Отселе править миром я могу»), притязающим на вселенскую власть. Голоса пушкинских героев, их «правды» вступают друг с другом в диалогические отношения.
Заметим, что демонические коннотации присутствуют и в образе Плюшкина («покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек»), но они носят явно сниженный, бытовой, полемический по отношению к пушкинскому герою характер.
Экзистенциальный аспект проблемы богатства проявляется и в крайнем отчуждении героев Пушкина и Гоголя от семьи, детей и, в конечном счете, — от человеческого рода вообще («прореха на человечестве», онтологическое «ничто»). Отцы боятся и ненавидят своих детей, оценивая их как недостойных наследников, будущих расточителей накопленных сокровищ. Тема страха перед наследниками богатства восходит к дофилософской литературе «мудрости» и, в частности, к Экклезиасту: «И гибнет богатство от несчастных случаев, родил он сына, и ничего нет в руках у него» (Эккл., 5,13). В этой библейской премудрости содержится зерно той трагической ситуации, которая возникает в жизни наших героев. Барон вызывает Альбера на поединок, а Плюшкин посылает проигравшемуся сыну «от души свое отцовское проклятие» и никогда не интересуется, «существует ли он на свете, или нет». Сыновей Барона и Плюшкина сближают и общие заботы. Пушкинская пьеса начинается с раздумий Альбера о том, где взять денег на новые рыцарские доспехи; у Гоголя этот мотив носит травестийную окраску: поступивший на военную службу сын Плюшкина просит у отца «денег на обмундировку» и получает «на это то, что называется в простонародии шиш».
И в «Скупом рыцаре», и в «Мертвых душах» проблема собирания богатства связана с темой его праведности. Барон и Плюшкин — обладатели «злого» сокровища, губящего их души. Цена денег Барона — «слезы, кровь и пот» их бывших владельцев (Ср. с фольклорным сюжетом о том, как черт учит корыстолюбца, отдавшего ему душу, варить золото и делать деньги из пота, слез и крови людей //Сравнительный указатель сюжетов. Восточнославянская сказка. Л, 1979. С. 189. № 754А***). Недаром он ощущает себя убийцей, открывая сундуки с золотом. Предел его богатству кладет внезапная смерть. Уже было замечено, что тема цены сокровищ проецирует судьбу пушкинского персонажа на библейскую историю Иова 15. Подобно ветхозаветному праведнику, Барон выстрадал свое неправедное богатство, он заплатил за него муками совести, отказом от всех земных радостей, от любви близких. И он не может примириться с несправедливостью судьбы, которая лишает его возможности служить своим сокровищам за пределами земной жизни. Подобно библейскому Иову, готовому скрыться от Божьего гнева в Шеоле, стране смерти, и ждать, пока Бог не вспомнит о нем («Как воин на службе, все дни я ждал бы /Пока не придет мне смена» (Иов, 14, 13а-14. Пер. М. И. Рижского), скупой рыцарь хотел бы служить своей страсти вечно, приходя «сторожевою тенью» из могилы. Перед нами, по формулировке современных философов, типичная «Иов-ситуация» как переживание внезапной катастрофы, иррациональной в своих истоках 16. В ней происходит испытание человека на истинную праведность. В судьбах библейского персонажа и пушкинского героя при всем сходстве ситуаций есть принципиальная разница. «Потеряв сыновей и богатство, библейский старец сохранил благочестивую душу и вновь обрел потерянное. Скупой рыцарь Пушкина, напротив, накопив сокровища, омертвил душу и... потерял все» 17.
Поведение Плюшкина строится по модели жития юродивого в его травестийном варианте. В рассказе о Плюшкине Гоголь активно пользуется приемами «агиографической комики» 18. На это указывает прежде всего бранная кличка, которой его награждает Собакевич («Я вам даже не советую и дороги знать к этой собаке!»). В культуре православной Руси собака символизировала отверженность юродивого19. К атрибутам юродивого относятся и «худые ризы» (халат Плюшкина), и лжепостничество гоголевского героя. Есть в его образе и некоторые апостольские мотивы (прозвище «рыболов», восходящее к евангельскому «ловец человеков». Ср. также мотив «ключника», коррелирующий с атрибутом апостола Петра, владеющего ключами от рая и ада, и тему ключей в «Скупом рыцаре» — последние слова Барона перед смертью). Не лишен Плюшкин окончательно и живого человеческого начала, все проявления которого скрупулезно выявлены в статье с примечательным названием «Апология Плюшкина» 20. По замыслу Гоголя, вместе с Чичиковым он должен был добраться до третьего тома «Мертвых душ» и духовно преобразиться.
Плюшкин не совсем обычный скупец. Здесь автор выходит за пределы традиционного архетипа скупого. Это — «святой скупости, потому что из любви к вещам как таковым — в их малости, ничтожности — идет на огромные жертвы, теряет настоящее богатство» 21. Но к нему же относятся и самые горькие слова писателя: «И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться». Ключ к объяснению этого противоречия следует, как нам кажется, искать в биографии Плюшкина, рисующей процесс превращения «бережливого хозяина» в «прореху на человечестве». Она строится как серия жизненных катастроф, последовательно лишающих героя человеческих привязанностей и живых чувств: «и каждый день что-нибудь утрачивалось в этой изношенной развалине». Перед нами другая сторона библейской истории об Иове: тот крайний предел испытаний, которым подвергается Иов многострадальный 22. О том, что обозначенная параллель имеет отношение к библейскому архетипу, свидетельствует один из самых эмблематичных образов главы о Плюшкине. Речь идет о знаменитой мусорной куче, возле которой живет гоголевский герой. В древнерусской литературной традиции, в особенности житийной, образ «сметьица» прочно связывался с праведником, потерявшим, подобно Иову, свое богатство либо в результате катастрофы, либо отказавшегося от него добровольно в расчете на Божье воздаяние.
В Киево-Печерском патерике есть рассказ о Святоше, князе черниговском, раздавшем свое богатство и ставшем нищим, который живет на мусорной куче. В ответ на упреки своего друга, Святоша говорит: «Для меня же умереть за Христа — приобретение, а на мусорной куче сидеть, подобно Иову, — царствование» 23.
Проецируя судьбы своих героев на один и тот же библейский сюжет, Пушкин и Гоголь актуализируют разные ипостаси образа библейского праведника: Иова дерзающего, бросающего вызов Богу, и Иова долготерпеливого, готового признать высшую справедливость того, что случилось с ним («Господь дал, Господь взял»).
Библейский контекст в поэтике Пушкина и Гоголя как бы фокусирует в себе экзистенциальные аспекты их творчества и позволяет более адекватно оценить философский и эстетический смысл диалога двух великих писателей.
Примечания
2. Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 7. С. 561.
5. История мировой культуры. Наследие Запада. М., 1998. С. 218.
6. Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., 1984. С. 231.
7. Богданов К. А. Деньги в фольклоре. СПб, 1995. С. 41
8. Жийяр Люсьен. Дельцы средневековой Европы // Курьер Юнеско. 1990. Март. С. 32-33.
11. Смирнова Е. А. Поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души». Л., 1987. С. 114.
12. Вайскопф М. Сюжет Гоголя. М., 1993. С. 377-378.
17. Жаравина Л. В. Указ. соч. С. 76.
19. Лихачев Д. С., Панченко А. М., Понырко Н. В. Смех в Древней Руси. Л.,1984. С. 130.
21. Яков Абрамов. Крохоборы (цит. по статье В. Н. Топорова, с. 89).
23. Памятники литературы Древней Руси. ХП век. М., 1980. С. 503.