Из цикла «Русская эмиграция о Гоголе»
Воропаев В. А. (Москва), д.ф.н., профессор МГУ им. М. В. Ломоносова / 2005
Макар Девушкин против Акакия Акакиевича
Филолог-славист Алексей Федорович Бем в статье «„Шинель“ Гоголя и „Бедные люди“ Достоевского (К вопросу о влиянии Гоголя на Достоевского)»1 уточняет и детализирует известные положения о близости этих произведений двух классиков отечественной литературы. По его мнению, Достоевский не подражает Гоголю, а скорее, спорит с ним, в то же время благодаря именно «Шинели» находя те или иные сюжетные ходы, линии портрета или особенности стиля. Достоевского обвиняли в том, что в «Бедных людях» все напоминает Гоголя (не только «Шинель», но и другие произведения). Автор приводит много примеров сходных описаний. «Достоевский в молодости подпал под влияние Гоголя», пишет он, но по мере своего духовного роста «должен был неизбежно столкнуться с Гоголем и оказаться в борьбе с ним. Эта борьба должна была прежде всего отразиться в его творчестве. Гоголь помог Достоевскому преодолеть сентиментально-романтическую струю его начального творчества» (С. 8). «На пути к осознанию своего подлинного жанра, — считает Бем, — Достоевский должен был посчитаться со своим великим предшественником и учителем. Преодоление Гоголя — вот первый этап в развитии творчества Достоевского» (С. 9). В чем же суть спора? Автор замечает, что «не поднял Гоголь приниженного своего героя, на миг воскресив его новой шинелью, а еще более унизил, растоптал его. В самом гоголевском замысле было что-то жестокое. Достоевский противопоставил этому замыслу свой и сразу „очеловечил“, одухотворил его... Вместо „шинели“ должна была явиться Варенька Доброселова. И тогда иными словами заговорит маленький человек» (С. 10). Мало того, — в «Бедных людях» Макар Девушкин читает повесть Гоголя «Шинель», о которой говорит, что это «злонамеренная книжка», и на которую он даже собирался «жаловаться». «Не является ли и вся повесть „Бедные люди“ такой „жалобой“ против „Шинели“ Гоголя?» (С. 12).
Религиозное сознание Гоголя
Статья философа Семена Людвиговича Франка на немецком языке «Nicolaj Gogol als religioser Geist»2 осталась незамеченной в гоголеведении. Между тем в ней предвосхищены некоторые идеи о характере религиозного миросозерцания Гоголя, высказанные впоследствии другими исследователями. Автор считает, что в конце ХIХ — начале ХХ века появились благоприятные условия для изучения жизни и творчества Гоголя. В. Розанов, Д. Мережковский и В. Брюсов «первыми предложили правильное понимание характера Гоголя и его искусства», то есть обнаружили в «реалисте» — «мистически одаренный дух» и тем показали, что изображенная Гоголем «внешняя реальность» есть на самом деле «внутренняя тревога» и «мучительно-болезненные фантазии» писателя (С. 303 — 304). «Выбранные места из переписки с друзьями» — «потрясающий документ глубокого подлинно русского трагического стремления», но, как полагает автор статьи, — «возможно, осуждение современниками» этой книги «было относительно справедливым», так как у Гоголя не было призвания проповедника (С. 306). Исследователь отмечает, что Гоголем выдвинут идеал воцерковления всей русской жизни, — идеал до сей поры глубоко значимый для России. При этом он считает, что Гоголю как проповеднику было более по силам отражение «глубокой пропасти, зияющей между действительностью и идеалом», что в этом и есть его настоящая ценность (С. 307 — 308). А в «положительном строительстве» общественной жизни Гоголь, по мнению Франка, «часто ошибался». И все-таки, как говорит автор, Гоголь «великий основатель художественного реализма в России», хотя одновременно и «первый представитель глубокого и трагического религиозного стремления, которым проникнута русская литература» (С. 311).
Человек и вещь в мире Гоголя
Филолог Петр Михайлович Бицилли в эмиграции находился с 1924 года. Он писал не только на русском, но на болгарском, сербском и чешском языках. Во многих работах, при анализе произведений ХIХ века, ученый упоминает сочинения Гоголя (несколько десятков упоминаний). В статье «К вопросу о характере русского языкового и литературного развития в новое время»3 Бицилли пишет, что Гоголь «обнажил внутреннюю форму комедии масок, каковою в сущности была классическая комедия, продумывая идею человека-маски, „типа“, с его бездушностью, автоматизмом, до конца: его персонажи не имеют никаких внутренних побуждений к действованию, а подчиняются единственно внешним стимулам, сами не зная зачем и почему, играя навязанную им роль: Подколесин вовсе не влюблен и играет роль жениха только потому, что на это толкает его Кочкарев, сам не знающий, зачем он взялся за роль классического „наперсника“, устраивающего счастие „любовников“; и Хлестаков по натуре совсем не miles gloriosus, и становится самозванцем только потому, что его уже приняли за другое лицо. Комедия масок, являющаяся пародией жизни, становится у Гоголя своей собственной пародией, вскрывающей ее внутреннюю природу»4. Эта идея развита автором в статье «Гоголь и классическая комедия»5. Говоря о «мотиве дороги» и «тоне романтической иронии» в «Мертвых душах», исследователь замечает, что все герои поэмы — комедийные маски, — «человечен только мысленно сопутствующий Чичикову в его „похождениях“ автор». Иллюзию жизни придает произведению и «дорога». Тем самым, говорит Бицилли, «художественно оправдывается вмешательство автора, которое иначе в романе... внешне „реалистическом“... могло бы казаться неуместным» (С. 190 — 191). Этот прием у Гоголя перенял Чехов в «Степи»: ученый приводит ряд параллелей из «Степи», «Тараса Бульбы» и «Мертвых душ». Этой теме посвящена статья Бицилли «Гоголь и Чехов (Проблема классического искусства)»6.
В работе Бицилли «К вопросу о внутренней форме романа Достоевского»7 есть приложение под названием: «„Двояшки“ и „два“ у Достоевского и у Гоголя». Речь идет о «контрастирующих» парах героев: Иван Иванович и Иван Никифорович (их разность Гоголь подчеркивает юмористическими сравнениями, например, лицо первого походило на редьку хвостом вниз, другого — на редьку хвостом вверх), дядя Миняй и дядя Митяй, отец Карп и отец Поликарп, Кифа Мокиевич и Мокий Кифович, Бобчинский и Добчинский. «Стиль каждого подлинного художника слова, — пишет Бицилли, — законченная система, где всякая, на первый взгляд, незначительная, „случайная“ черточка показательна для уразумения его творческой направленности. Такой мелкой черточкой является у Гоголя частота упоминания о парах тех или иных объектов» (С. 531). Автор приводит примеры: только «два русских мужика» обратили внимание на бричку Чичикова; гостиница, в которой остановился герой, была из тех, где «за два рубля» в сутки проезжающие получают комнату. Заняв номер, Чичиков заснул «два часа». И так далее — фыркнул раза два, поглядел на танцующих минуты две... Подобных примеров Бицилли нашел у Гоголя очень много. То же и у Достоевского. «В данном случае, — заключает автор, — конечно, не может быть и речи о влиянии Гоголя на Достоевского. Все дело, несомненно, в их конгениальности» (С. 533).
Статья Бицилли «Проблема человека у Гоголя»8 начинается с характеристики «средств комической экспрессии» у Гоголя. Приводятся примеры как приемов общеизвестных, так и принадлежащих только Гоголю. Это психологические нелепости, в которые впадают, например, герои «Мертвых душ», — Коробочка говорит, что подождет продавать души, «авось понаедут купцы, да применюсь к ценам» (словно это такой уж обычный «товар»). «Коробочка идиотка, Собакевич далеко не дурак. Однако торгуясь с Чичиковым, он поддается такому же соблазну мечты, он говорит о покойниках как о живых людях» (С. 551). В «Ревизоре», в сцене чтения перехваченного письма Хлестакова, городничий и его супруга, несмотря на то, что тайна разоблачена, упорствуют в своей «мечте». У Гоголя каждый персонаж со своим «комплексом», — Бицилли в связи с этим говорит о зависти матери к дочери в «Ревизоре», о привычке Собакевича ругать всех подряд — знакомых и незнакомых («мошенник на мошеннике»), о шинели Акакия Акакиевича. «Гоголевский человек словно отказывается от самостоятельного, сознательного восприятия действительности или, вернее, даже не подозревает, что это возможно». И далее: «Мало того, гоголевский человек и видит, в буквальном смысле слова, то, что перед ним, так, как ему сказано видеть... Без толчка извне гоголевский человек в большинстве случаев неспособен действовать... Все гоголевские люди — „мертвые души“» (С. 552 — 555).
Исследователь замечает, что Гоголь много пишет о вещах (стульях, столах, экипажах, шубах), изображая «ритуал обыденщины». Часто вещи как бы замещают человека. Люди у Гоголя подчиняются общему поведению. Они не индивидуумы. Иногда даже отдельные части людей подменяют собой человека, — это, например, нос майора Ковалева, или усы: «на дворе усы лежат против самого дома и греются». В «Женитьбе» невеста отличает женихов по отдельным деталям: «губы» Никанора Ивановича, «нос» Ивана Кузьмича. Вещи и люди перемешиваются: «Доктор... имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую здоровую докторшу, ел поутру свежие яблоки». В «Сорочинской ярмарке»: «Волы, мешки, сено, цыгане, горшки, бабы, пряники». В «Коляске»: «Лавочки; в них всегда можно заметить связку баранок, бабу в красном платке, пуд мыла... дробь... и двух купеческих приказчиков». Подобные перечисления отмечает автор и в «Мертвых душах». «Абстрактный антропологизм Гоголя, его стремление понять „человека вообще“, — пишет Бицилли, — не исключает его реалистичности — иначе не был бы он великим художником слова». И далее: «Ужас от сознания, что человек может пользоваться своими ближними как мертвыми вещами, как предметами потребления, легко мог привести к идее, что такой человек сам — мертвая вещь» (С. 561 — 562). Новизна идей и образов Гоголя привела к тому, что при появлении его сочинений возникали споры. Одни говорили, что Гоголь — «реалист», изобличающий пороки русской действительности; другие утверждали, что он в сущности не знал русской жизни, так как никогда не жил в провинции; третьи объявляли Гоголя ограниченным человеком, неспособным понять сложность и глубину человеческой личности: потому-то все его персонажи — автоматы, «мертвые души». Вывод ученого из подобных суждений таков: «Гоголь, конечно же, гениальный сатирик-реалист, изобразитель русской „обыденщины“ своего времени, но вместе с тем и антрополог, терзаемый идеей греховности, душевной пустоты человека вообще» (С. 566).
Вопрос о значении Гоголя для русских писателей, по мнению Бицилли, не прост. «Утверждение Достоевского, что вся русская литература „вышла“ из „Шинели“, требует целого ряда ограничений. И вообще вопрос о влиянии Гоголя в целом на русскую литературу столь же сложен, как и вопрос о влиянии какого бы то ни было большого писателя на всех последующих. Уже у величайшего современника Достоевского, Толстого, вряд ли можно констатировать прямые свидетельства гоголевского влияния» (С. 573).
Понимал ли Гоголь себя?
(Набоков о русском писателе-классике)
В 1927 году Владимир Набоков, в ту пору молодой писатель, сделал в литературном кружке русских эмигрантов в Берлине доклад о Гоголе, посвященный «Мертвым душам». Основные его положения вошли в книгу Набокова «Николай Гоголь» (1944). Автор отмечает в докладе (впрочем, как и в книге и по поводу других сочинений Гоголя, особенно «Ревизора»), неожиданный для того времени прием писателя, вводившего множество лиц, которые, появившись на страницах произведения в весьма живом и характерном обличии, исчезают совсем, как бы обманывая ожидания читателя. «Замечательный, и главное — совершенно новый литературный прием»9. «Еще так и пронзают своей великолепной неожиданностью — гоголевские сравнения, сравнения, доведенные до какого-то гениального абсурда» (С. 16). Заметил Набоков и тонкую живописность письма Гоголя, действующего словом как художник кистью, — то как бы при помощи масляных красок, то акварели, то черно-белой графики: «Кажется, что можно взять карандаш и кисть и иллюстрировать каждую фразу „Мертвых душ“, по две, по три картинки на страницу» (С. 16 — 17). «Сложна и богата техника Гоголя», но при этом «внешняя архитектура поэмы чрезвычайно проста и гармонична» (С. 17). У Гоголя в первой части «Мертвых душ» — «ни тени публицистики, рассудочности, сарказма, желанья что-то доказать, обличить, выявить». Единственное, что не понравилось тут Набокову — это постоянные намеки на вторую часть, «туманные, почти мистические обещания, связывающие будущее России с будущим гоголевской книги» (С. 18). Во втором томе, полагает Набоков, Гоголь «стал рассуждать, ему захотелось показать что-то такое, что, по мнению общества, было бы, как говорится, светлым явлением, — и если непонятно, как художник гоголевского размаха мог захотеть этого, то зато совершенно понятно, почему этот самый художник сжег свой труд». Правда, «тут и там Гоголь-художник просыпается. По художественному своему чину генерал Бетрищев в своем малиновом халате не уступает Собакевичу. Чуден голый Павел Павлович (У Гоголя — Петр Петрович. — В. В.) Петух, который запутался в сети, барахтаясь в воде вместе с пойманной рыбой». «Но общей гармонии, прекрасной стройности первой части нет и в помине». Возвращаясь к первому тому поэмы, Набоков говорит об еще одном «удивительном гоголевском приеме», известном всякому, кто читал «Евгения Онегина», но звучащем по-новому в «Мертвых душах» — лирических отступлениях.
В 40-е и 50-е годы Набоков читал лекции американским студентам, в том числе о «Шинели и «Мертвых душах», которые также вошли затем в его книгу о Гоголе на английском языке10. Книга неоднократно переиздавалась в России и даже помещена в качестве приложения к Собранию сочинений Гоголя в восьми томах (М., 2001. Т. 8). Исследование свидетельствует, что автор по-прежнему любит основные произведения Гоголя («Ревизор», «Мертвые души» — первый том, и «Шинель»), но почти все остальное считает неудачным. Сам Гоголь — его жизнь и мировоззрение — Набокову глубоко чужды. В книге сквозит настойчивое снижение образа великого писателя, порою осмеяние его, даже отношение к нему с чувством некоего превосходства. При этом автор весьма вольно обращается с фактами. Гоголя убило, пишет он, «крайнее физическое истощение в результате голодовки (которую он объявил в припадке черной меланхолии, желая побороть дьявола»11. «Парочка чертовски энергичных врачей, которые прилежно лечили его, словно он был просто помешанным... пыталась добиться перелома в душевной болезни пациента, не заботясь о том, чтобы укрепить его ослабленный организм». Передав натуралистически подробности смерти Гоголя, Набоков замечает: «Я вынужден ее описать, чтобы вы почувствовали до странности телесный характер его гения. Живот — предмет обожания в его рассказах, а нос — герой-любовник. Желудок всегда был самым знатным внутренним органом писателя... За несколько месяцев перед смертью он так измучил себя голодом, что желудок напрочь потерял вместительность, которой прежде славился, ибо никто не всасывал столько макарон и не съедал столько вареников с вишнями, сколько этот худой малорослый человек» (С. 32). Далее пространно описывается нос Гоголя (отчасти с фрейдистской точки зрения) с присовокуплением ряда пословиц насчет носа (взятых, вероятно, из В. Даля). «Нос лейтмотивом проходит через его сочинения: трудно найти другого писателя, который с таким смаком описывал бы запахи, чиханье и храп... Из носов течет, носы дергаются, с носами любовно или неучтиво обращаются... Чрезмерный интерес Гоголя к носу мог быть вызван ненормальной длиной собственного носа» (С. 33). «Мне приходится сделать уступку фрейдистам» (С. 34). «Гоголь видел ноздрями». У Гоголя «неприятный рот», который «украшен тонкими усиками» и несколько «затравленное» выражение лица (С. 35). Вот каков был он в детстве: «Слабое дитя, дрожащий мышонок с грязными руками, сальными локонами и гноящимся ухом. Он обжирался липкими сладостями. Соученики брезговали дотрагиваться до его учебников» (С. 36). Говоря о пребывании Гоголя в Петербурге, Набоков замечает: «Петербург никогда не был настоящей реальностью, но ведь и сам Гоголь, Гоголь-вампир, Гоголь-чревовещатель, тоже не был до конца реален» (С. 38). Перемена мест, к которой тяготел Гоголь, — «мания преследования» (С. 39). Развенчана мать писателя («нелепая, истеричная, суеверная, сверхподозрительная»). В письмах Гоголя к ней «неприятно сквозило холодное презрение к ее умственным способностям, доверчивости, неумению вести хозяйство в имении, хотя в угоду самодовольному полурелигиозному укладу он постоянно подчеркивал свою сыновнюю преданность... Читать переписку Гоголя — унылое занятие» (С. 40). Еще раз о перемене мест: «В его перелетах с места на место всегда было что-то от тени или от летучей мыши. Ведь только тень Гоголя жила подлинной жизнью» (С. 49). Коснувшись в нескольких фразах Государя Императора Николая Павловича, Набоков называет его «распутным», «невеждой и негодяем, чье царствование все целиком не стоило и страницы пушкинских стихов» (С. 51). Автор книги намекает на то, что встречи с Пушкиным, смех наборщиков при печатании «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — Гоголь просто выдумал. «Ревизора» Россия не поняла («страна прилежных учеников»). «Я злюсь на тех, — пишет Набоков, кто любит, чтобы их литература была познавательной, национальной или питательной» (С. 59). Набоков видит в «Ревизоре» многоплановое и даже иррациональное произведение, в чем равен ему лишь Шекспир. Но когда Гоголь начал писать объяснения к «Ревизору», то «он просто хотел натянуть нос читателю или себе самому» (С. 70). Если же отнестись к этим объяснениям всерьез, то, как считает Набоков, «перед нами невероятный случай: полнейшее непонимание писателем своего собственного произведения». «Гоголь был странным, больным человеком, — подытоживает автор книги, — и я не уверен, что его пояснения к „Ревизору“ не обман, к какому прибегают сумасшедшие». Обман также и в следующем: «По какой-то причине (возможно, от ненормальной боязни всякой ответственности) Гоголь старался всех убедить, будто до 1837 года, то есть до смерти Пушкина, все, что он написал, было сделано под влиянием поэта и по его подсказке... Сведения, столь охотно сообщаемые Гоголем, вряд ли заслуживают доверия» (С. 71 — 72). Верил ли Гоголь в Бога? Набоков отвечает на это так: «Пошлость, которую олицетворяет Чичиков, — одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование, надо добавить, Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога» (С. 80).
Наконец, когда речь заходит о «проповедническом периоде» биографии писателя, Набоков замечает, что Гоголь «стал проповедником потому, что ему нужна была кафедра, с которой он мог бы объяснить нравственную подоплеку своего сочинения, и потому, что прямая связь с читателями казалась ему естественным проявлением его магнетической мощи. Религия снабдила его тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще» (С. 107). Набоков считает, что Гоголь исписался, потерял дар свой. «Единственная его трагедия была в том, что творческие силы неуклонно и безнадежно у него иссякали» (С. 108). «Он был в самом худом положении, в какое может попасть писатель, утратив способность измышлять факты и веря, что они могут существовать сами по себе» (С. 109). Он требовал от всех знакомых подробных описаний разных случаев из их жизни. «Его биографов удивляло раздражение, — пишет Набоков, — которое он выказывал, не получая того, что ему нужно. Их удивляло то странное обстоятельство, что гениальный писатель не понимает, почему другие не умеют писать так же хорошо, как он. На самом-то деле Гоголь злился оттого, что хитроумный способ получения материала, которого он сам уже не мог придумать, себя не оправдал. Растущее сознание своего бессилия превращалось в болезнь, которую он скрывал от других и от самого себя» (С. 110). Письма Гоголя тоже становятся странными. «Язык этих посланий Гоголя, — замечает Набоков, — почти пародиен по своей ханжеской интонации... Благочестивые деяния, которые он замышлял для своих друзей, излагаются попутно с более или менее нудными поучениями... Откиньте все свои дела и займитесь моими — вот лейтмотив его писем» (С. 113).
«Выбранные места из переписки с друзьями» вызывают у Набокова большое раздражение, что выражается и в стиле соответствующих страниц книги. «Основное содержание „Выбранных мест“, — пишет он, — состоит из назиданий Гоголя русским помещикам, провинциальным чиновникам и вообще христианам. Поместные дворяне рассматриваются как посредники Божьи, которые трудятся в поте лица, имеют свой пай в райских кущах и получают более или менее значительный доход в земной валюте» (С. 114). Набоков союзник Белинского против Гоголя. Он пишет: «Знаменитое письмо Белинского, вскрывающее суть „Выбранных мест“ („эту надутую и неопрятную шумиху слов и фраз“), — благородный документ. В нем есть и горячие нападки на царизм» (С. 116). Относительно роли духовника Гоголя отца Матфея Константиновского у Набокова нет и желания вникнуть в сущность отношений священника и писателя, он просто не любит Гоголя, а еще более — отца Матфея, которого называет «фанатичным русским священником... обладавшим красноречием Иоанна Златоуста при самом темном средневековом изуверстве» (С. 121). В заключение автор пишет о Гоголе: «Его произведения, как и всякая великая литература, — это феномен языка, а не идей» (С. 131). В последней главе книги, названной «Комментарий», Набоков указывает, что все факты брал из книги Вересаева, что «русские критики» числили его, Набокова, в последователях Гоголя, но, наконец, поняли, что это не так. Набоков убедил их в этом.
Один из первых рецензентов книги Г. П. Федотов отмечал, что особенно интересны в ней «заметки на полях трех величайших созданий Гоголя: «Ревизора», «Мертвых душ» и «Шинели», — а также «заметки, посвященные анализу творческого воображения Гоголя и его стиля»12. Но при всем том, считает Федотов, «основное в поэтике Гоголя остается по-прежнему нераскрытым и загадочным». В рецензии содержится упрек автору книги: «Попытка Набокова отрицать наравне с реализмом человечески-нравственное содержание Гоголя обессмысливает и его искусство и его судьбу» (С. 369). Другой упрек состоит в том, что «сводя личную драму и гибель Гоголя к „иссяканию творческих сил“, Набоков отказывается от ее объяснения» (С. 370). Указывает рецензент и на некоторое противоречие в позиции автора: «Когда Набоков подходит к интерпретации „Мертвых душ“, он не может избавиться от внеэстетических, а именно религиозных категорий. Для него, — а не для Гоголя только — Чичиков есть выходец из ада, воплощение злого духа. Автор повторяет это чуть не на каждой странице. Не знаю, верит ли Набоков в чорта, как верил Гоголь, но не означает ли это, что вне религиозных, хотя бы отрицательных, категорий, мы не можем дать адекватного описания гоголевского искусства?» (С. 370).
Бедному сыну пустыни снился сон...
Небольшая статья канадского профессора Ростислава Плетнева ««Жизнь» — стихотворение в прозе»13 посвящена раннему произведению Гоголя, датируемому им самим 1831 годом и помещенному в сборнике «Арабески» (1835). Эта вещь Гоголя, которую автор статьи называет своеобразным «стихотворением в прозе» и которая редко привлекала внимание исследователей, хотя и невелика по объему, но содержит весьма широкий взгляд на мир в один из ключевых моментов его бытия: в день Рождества Христова.
Р. Плетнев полагает, что «Жизнь» можно рассматривать в трех аспектах: 1) как философско-христианское рассуждение, 2) как историческую панораму, и 3) как художественное произведение: стихотворение в прозе. В статье разбирается только третий аспект. «„Жизнь“, — пишет Плетнев, — произведение романтическое, но написанное в так называемом „высоком стиле“, во всем почти отвечающее теории о „трех штилях“ М. Ломоносова» (С. 154). Далее литературовед развивает эту мысль, накладывая ее на все творчество писателя: «Гоголь, сознательно или бессознательно, так и писал всю свою жизнь: то стиль выспренно бомбастический — риторика с громами и молниями „барокко“ и романтизма, порою стиль, полный искреннего пафоса и „звона“, то — средний, разговорный, но с примесью и тут церковнославянских речений, то, наконец, стиль „подлый“, „низкий“ в сказе, в юмористических ремарках, в комедиях, в диалогах ряда обыденных героев» (С. 154 — 155).
Опыт ритмической прозы был не единственным — у Гоголя есть много ритмизованных пассажей (хотя бы в «Мертвых душах» о «птице-тройке»). Плетнев, основываясь на первой строке «Жизни» («Бедному сыну пустыни снился сон...»), развивает мысль о теме «сновидения» (как правило пророческого), что, как он полагает, идет у Гоголя от его учителей Пушкина и Жуковского. А от Гоголя эта тема пришла к И. С. Тургеневу и Л. Н. Толстому. Тип «панорамного обзора» также был подхвачен писателями послегоголевского периода. Исследователь отмечает хотя и незначительное, но все же заметное влияние А. А. Бестужева-Марлинского в лексике Гоголя, — момент как бы отрицательного свойства, заключающийся в основном в расхожих романтических штампах. «Малая по размерам, — заключает Плетнев, — но характерная по идеям, по построению и стилю „Жизнь“ отражает, как капля солнце, все самое дорогое, самое существенное для Гоголя — поэта, историка и христианского мыслителя» (С. 157).
Смех Гоголя
В сборнике статей, посвященных памяти Гоголя, изданном в 1952 году иждивением Русской колонии в Аргентине, помещено философское эссе игумена Константина (Зайцева) «Гоголь как учитель жизни». Первые страницы его посвящены «смеху» в духовном понимании. «Смеха не слыхали окружавшие Спасителя. Можно ли представить себе смеющейся Деву Марию?»14. «Остережемся, однако, этот запрет смеха переносить из мира духа в область явлений душевных». В будничной жизни смех живет в разных качествах. Когда человек предает себя жизни духа — «умирает в нем смех» (С. 36). Искусство — дело душевное. Гоголь «пронизан душевностью» не только в художественных произведениях, но и когда касается «вопросов морально-религиозных» (С. 37). В его распоряжении два основных средства — «фантастика и смех». Порываясь к духовному, Гоголь ломает «рамки искусства, не вмещаясь в них». Идет «поединок между «поэтом» и «моралистом». «Беззаботен гоголевский смех, беспечна гоголевская фантастика. Но как много уже содержат в себе и как многому учат даже и этот смех и эта фантастика» (С. 38). В плане душевном гоголевский смех уже отчасти обладает «великой религиозно-моральной силой, неизменно бóльшей, чем гоголевская фантастика» (С. 38 — 39). Объясняя «Ревизора», Гоголь снижает силу «учительности» своего смеха, придавая ему функции «религиозно-окрашенного высшего морального суда» (С. 39 — 40). В церковно-христианском сознании роль сатиры, смеха — ничтожна. «Искусство человеческое, как бы оно убедительно ни говорило о небесном, как бы привлекательно оно ни живописало, земным остается. В лучшем случае оно лишь подводит человека к духовному миру» (С. 40). Гоголь «до предела доводит наблюденную им пошлость жизни — и примиряет с ней читателя. По крайней мере — пока читатель находится под обаянием его художественного дара» (С. 42). В этом смысле у Гоголя много сходства с М. Зощенко. Речь идет о смехе не бичующем, не гневном, но «примиряющем» (С. 44). Пушкин, слушая чтение «Мертвых душ», сначала смеялся, потом умолк и сказал: «Боже, как грустна наша Россия!» Эта реплика Пушкина «засвидетельствовала все нравственное величие гоголевского смеха», однако этот смех, обнажая всю убогость житейской действительности, красоты духовной обнаружить за ней и показать не в силах. «Как же не явиться грусти» (С. 45). Но грусть — это мысль уже о другом, высоком, что должно было бы быть. Как бы дополняя Пушкина, автор пишет: «Правильной репликой души, внутренним ухом расслышавшей голос смешливо-скорбной музы Гоголя были бы не слова Пушкина «как грустна наша Россия», а обращение к Богу с другим, более обобщенным возгласом из глубины сердца возникающим: «Боже, как грустна наша жизнь, как жалок человек, который не живет жизнью духа» (С. 47). Здесь и намечен тот «переворот», который Гоголь пережил, устремившись к Церкви. «Важно уразуметь великий урок самой решимости Гоголя встать на путь „духовного“ делания... Такая решимость не есть еще окончательное разрешение всех своих внутренних тяжб, не есть еще примирение с Богом полное... Но это был первый шаг на всецело правильно намеченном себе пути». Гоголь «взял Крест! Что должно было следовать за этим? Отвергнуть себя и идти за Господом» (С. 48). Тут-то и возникло противоречие: повернувшись к Церкви, Гоголь все-таки оставался «литератором», и в этом именно качестве пытался служить Богу. В силу особенности своего таланта Гоголь мог воспроизводить только «низкую прозу» жизни, создавать типы отрицательные, точнее, бездуховные. Художественное творчество отказалось служить Гоголю. Учителем жизни в этот период он был лишь в качестве пророка-публициста. Но и тут «так многое первый увидел он, первый показал, так многое о многом поведал нам сокровенно-важного» (С. 49 — 50). Наконец — «урок личного подвига», смерти Гоголя, почти никем, даже из друзей не понятого. Он молчит, он «угрюм». «Оживает с детьми, которые его любят больше, чем взрослые» (С. 51). «Этот молчащий, „пустой“ Гоголь, с которым уже не о чем даже и говорить, но находящий легко общий язык с детьми, осознавший черствость своей молитвы, свое бессилие у Гроба Господня — это уже тот Гоголь, странную смерть которого мы в этом году поминаем». Не наше дело — «патология» смерти писателя, недели и дни его умирания. Другое дело — «духовное содержание этого длительного умирания. С мужественным взятием креста в Гоголе сливалось... молитвенно-вдохновенное отвержение себя, все более углубляющееся». Статья завершается утверждением: «Да, есть чему научиться у Гоголя! Кто из русских писателей и вождей русского общества так уверенно взял курс на Церковь?.. Путь спасения человеческой души явлен в образе Гоголя с убедительностью несравнимой ни с чем — в свете его беспримерной смерти. Сумеем же в ослепительных лучах, исходящих от его смертного лика, распознать на пользу и себе, и России всю учительную сторону в жизни и деятельности Гоголя» (С. 52 — 53).
Примечания
3. Годишник на Софийския Университет. Историко-филологически факултет. София, 1936. Т. 32. Кн. 5.
6. Современные записки. Париж. 1934. № 56.
7. Годишник на Софийския Университет. Историко-филологически факултет. 1945/1946. Т. 42. Ч. 15.
8. Годишник на Софийския Университет. Историко-филологически факултет. 1948. Т. 44. Ч. 4.
9. Звезда. 1999. № 4. С. 15. Далее ссылки на это издание даются в тексте.
12. Новый журнал. Нью-Йорк, 1944. № 9. С. 368. Далее ссылки на это издание даются в тексте.