Поэтика возраста в «Мертвых душах»
Сапченко Л. А. (Ульяновск), д.ф.н, профессор Ульяновского государственного университета / 2010
Давно отмечено исследователями, что некоторые персонажи «Мертвых душ» имеют предысторию, при этом биография Чичикова дана с самого детства. Тема возраста связана не только с образом главного героя, но и с общим содержанием поэмы, где представлены персонажи разных возрастов. Жизненная дорога человека — от детства до старости, от рождения до кончины — составляет предмет глубоких лирических раздумий автора. Это позволяет применить в качестве обобщающего такой внутритекстовый инструмент художественного анализа, как «поэтика возраста».
Речь не идет ни о соотнесенности гоголевской поэмы с жанром романа воспитания, ни о проблеме поэтапного становления героя. «Некоторый типически повторяющийся путь становления человека от юношеского идеализма и мечтательности к зрелой трезвости и практицизму», «изображение мира и жизни как опыта, как школы, через которую должен пройти всякий человек и вынести из нее один и тот же результат — протрезвение с той или иной степенью резиньяции»1 — как раз несвойственны поэтике «Мертвых душ» с их идеалом общественного служения, высокого предназначения человека. При этом и жанровая модель авантюрного романа, и сатирический ракурс изображения, и гротеск неотделимы в поэме от проникновенного лиризма, от сильно выраженного авторского начала. Автор вполне зримо присутствует в поэме и является ее героем, противостоящим самой идее примирения с пошлой действительностью2 и призывающим забирать с собою в путь «лучшие движения души», свойственные юности. У Гоголя представлены, с одной стороны, бездуховность его персонажей, с другой — «верная романтическому духу максималистски возвышенная идеалистическая позиция автора-писателя»3, захваченного поисками «плодотворного зерна» русской жизни, поисками «живой души». В «Мертвых душах проходит испытание сама «онтологическая природа человека»4. При этом небезразличен оказывается для автора возраст героя (причем каждый возраст воссоздан особенными поэтическими средствами, что предполагается рассмотреть в статье). Через систему художественных средств (комических или лирических), связанных с изображением того или иного возраста, выявляются принципиальные авторские представления о смысле земного существования, который неотделим для Гоголя от идеи долга.
В изображении каждого возраста присутствует своя образно-символическая доминанта. Сквозным при этом является образ окна: мутного, не отворявшегося — в детстве, открытого — в юности и зрелости, навсегда закрытого — в старости.
Замкнутым, мутным и неприютным представлено «пространство детства» Павлуши Чичикова. Маленькие окна, не отворявшиеся ни в зиму, ни в лето, отец — «больной человек..., беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоящую в углу песочницу...», «вечное сиденье на лавке», вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце» (пропись, т. е. безликое поучение, при отсутствии Учителя, его Слова), окрик «Опять задурил!», когда «ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь закавыку или хвост», и вслед за этими словами неприятное чувство, когда «краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных, протянувшихся сзади пальцев» (VI, 224). «При расставании слез не было пролито из родительских глаз» (VI, 225), зато прозвучало всем памятное наставление о необходимости беречь копейку, глубоко усвоенное сыном.
Гоголь показывает бедность и убогость «детского мира», лишенного благодатной духовной пищи. Ранние годы предстают как «антивоспитание» и «антидетство»5. Отсутствие отцовской любви (о матери совсем нет никаких упоминаний) и единственный преподанный сыну «урок», горестно отмеченные автором, определяют дальнейший путь героя.
Образы детства, закономерно связанные с темой будущего, неоднократно появляются в поэме (и в первом, и во втором томе), однако особый ракурс изображения ставит под сомнение военное или дипломатическое поприще Алкида и Фемистоклюса. Данные писателем имена «воплощают в себе пустые мечтания Манилова о героическом будущем его детей»6. При этом имена — не единственный способ создания комического эффекта. С темой детства оказывается связан семантический комплекс жидкого или полужидкого вещества: слезы, жир на щеках, «препорядочная посторонняя капля» (VI, 31), которая непременно канула бы в суп, если бы лакей вовремя не утер нос посланнику, и т. д.
В одной из последних сохранившихся глав второго тома появляется максимально допустимое в обрисовке ребенка — физиология отправлений. Младенец, не без иронии названный автором «плодом нежной любви недавно бракосочетавшихся супругов», разревевшийся вначале, но переманенный Чичиковым к себе с помощью агуканья и сердоликовой печатки от часов — «вдруг повел себя нехорошо», чем и испортил новешенький фрак Чичикову. «Пострел бы тебя побрал, чертенок проклятый!» (VII, 95) — пробормотал Чичиков в сердцах про себя, стараясь при этом сообщить лицу своему, сколько возможно, веселое выражение. Мгновенное превращение ангелочка в чертенка, «невинного ребенка» в «канальчонка проклятого» сопровождается саркастическим определением этого возраста как «золотого времени».
После реплики отца провинившегося младенца: «...что может быть завидней ребяческого возраста: никаких забот, никаких мыслей о будущем» и подобающего ответа Чичикова: «Состояние на которое можно сей же час поменяться», — следует авторский комментарий: «Но, кажется, оба соврали: предложи им такой обмен, они бы тут же на попятный двор. Да и что за радость сидеть у мамки на руках да портить фраки» (VII, 228). Пора, в которой нет «никаких мыслей о будущем» не притягательна ни для автора, ни для героя.
Хотя в поэме неоднократно упоминается о желании Чичикова иметь в бу-дущем семью, авторский текст при этом звучит саркастически, а все дети, попа-дающие в поле зрения героя, выглядят комически, несуразно, а порой едва ли не отталкивающе. Притворные речи Чичикова лишь пародируют возможное умиление дитятей и выдают неискренность намерений Павла Ивановича.
Взаимоотношения родителей и детей: отцовское наставление, погубившее Чичикова, проклятые отцом дочь и сын Плюшкина, бесполезное будущее Алкида и Фемистоклюса, никому не нужные дети Ноздрева, безответственность Петуха перед своими подрастающими сыновьями (отмечен их непомерный рост и при этом духовное убожество), необходимость отрешения от отцовских уз Хлобуева, — вызывают у автора невидимые миру слезы.
«Как воспитать тому детей, кто сам себя не воспитал? Детей ведь только можно воспитать примером собственной жизни» (VII, 101), — говорит Муразов Хлобуеву.
Через оба гоголевских тома проходит тема женского воспитания. Критика институтского образования и параллельное обличение родительского пагубного влияния, «бабьего» окружения (при встрече Чичикова с молоденькой блондинкой) сменяется темой ответственности матери за будущее своей дочери. Жена Костанжогло объявляет брату, что музыкой ей некогда заниматься: «У меня осьмилетняя дочь, которую я должна учить. Сдать ее на руки чужеземной гувернантке затем только, чтобы самой иметь свободное время для музыки, — нет, извини, брат, этого-то не сделаю» (VII, 59). Осьмилетняя, т. е. находящаяся в том возрасте, когда детство заканчивается и наступает отрочество и когда особенно необходим нравственный урок. «Мы знаем первый и святейший закон природы, что мать и отец должны образовать нравственность детей своих, которая есть главная часть воспитания»7, — писал почитаемый Гоголем Карамзин.
Во втором томе представлена «история воспитания и детства» Андрея Ивановича Тентетникова8. Собственно о детстве не говорится ничего (ни о детских впечатлениях, ни о каких—либо нравственных уроках). Вместо этого уже на первых страницах тома читатель знакомится с тем прекрасным и неизмеримым пространством, которое, по-видимому, окружало героя с младенчества.
Художественное совершенство описаний становится выражением чувства абсолютной свободы, которую испытывает сам автор, а вместе с ним и читатель, в этой беспредельности, парадоксально названной «закоулком» и «глушью». Безграничность распространяется по вертикали (висящие в воздухе золотые кресты и их отражение в воде) и по горизонтали («Без конца, без пределов открывались пространства»; VII, 8). «Господи, как здесь просторно!» (VII, 9) — только и мог воскликнуть гость или посетитель после «какого-нибудь двухчасового созерцания».
Образ бесконечного простора — начальный мотив главы о Тентетникове, молодом счастливце, «притом еще неженатом человеке» (VII, 9) — наводит на мысль о беспредельных возможностях, открывающихся перед этим героем. Возраст юности (когда достигается определенная степень духовности) привлекает постоянное внимание автора, поэтизируется, звучит в лирических отступлениях поэмы.
Тема юности соотносится с мотивами рубежа, открытого окна, порога и безграничного пространства, иными словами — чрезвычайно ответственного момента, омраченного предчувствием напрасных ожиданий, краткого мига, после которого наступает бесполезная жизнь, а затем и безнадежная старость (Тентетников, Платонов, Плюшкин). Неосуществленность былых возможностей в какой-то степени связана с отсутствием влияния Учителя — зрелого мужа...
Слишком рано умер необыкновенный наставник Тентетникова, и «нет те-перь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: вперед, которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, и званий, и промыслов, русской человек» (VII, 23).
Образ окна вновь появляется в главе о Тентетникове, решившем было ис-полнить священный долг русского помещика, но замершего, заснувшего в своем обетованном закоулке. После позднего пробуждения, двухчасового неподвижного сидения на кровати, долгого завтрака, Тентетников с холодной чашкой «подвигался к окну, обращенному на двор», где «проходила всякий день» шумная сцена перебранки буфетчика Григория с домоводкой Перфильевной, которая, ища себе поддержки, указывала на то, что «барин сидит у окна» и «все видит». Когда же шум на дворе становился невыносимым, барин уходил к себе в кабинет, где проводил все остальное время. «Ему не гулялось, не ходилось, не хотелось даже подняться вверх, не хотелось даже растворять окна затем, чтобы забрать свежего воздуха в комнату, и прекрасный вид деревни, которым не мог равнодушно любоваться ни один посетитель, точно не существовал для самого хозяина» (VII, 11).
В противопоставлении «осязаемой» реальности и недостижимых далей находит выражение конфликт, свойственный романтическому мироощущению. «Именно в таком аспекте изображение „обычного“, иногда будничного интерьера с окном, открытым в „большой мир“ получает широкое распространение в искусстве начала XIX века», при этом «даль не реализуется, она остается тенденцией, возможностью, устремлением, мечтой»9.
С темой юности сопряжен мотив возможного, но не сбывающегося чуда. Он звучит в эпизоде встречи Чичикова с молоденькой блондинкой, стоящей на пороге жизни:
«Хорошенький овал лица ее круглился, как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какою-то прозрачною белизною, когда свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца; ее тоненькие ушки также сквозили, рдея проникавшим их теплым светом».
«Из нее все можно сделать, она может быть чудо, а может выйти и дрянь, и выйдет дрянь!» Только здесь и всего лишь на мгновение возникает поэзия детства («Она теперь как дитя, все в ней просто, она скажет, что ей вздумается, засмеется, где захочет засмеяться»; VI, 93), и звучит мотив чистоты, свежести, прозрачной белизны, отсутствующий при изображении собственно детей. Присутствие ребенка обычно сопряжено с разными видами загрязненности или неловкой ситуации: ноги по колено в грязи (VI, 59), лоснящиеся бараньим жиром щеки (VI, 31), необходимость что-либо вытирать салфеткой или оттирать одеколоном и т. п. Ребенок, как правило, что-либо испортил, запачкал, кого-либо укусил.
Своеобразной метафорой детско-юношеского состояния становится «только что снесенное яичко» в руках «испытующей его ключницы», подобно которой автор испытывает героя — что выйдет из его содержимого — «чудо» или «дрянь».
В итоге — детство оказывается сопряжено с образами «вещества», лишенного твердости и формы, юность определена как «мягкие» лета, а в персонажах зрелого возраста на первое место выходит не твердость духа, не готовность быть «гражданином земли своей» (VII, 13), а крепость тела (Собакевич), упругость (Чичиков неоднократно сравнивается с «резинным мячиком»), пышущая здоровьем плоть (Ноздрев) и т. д.
Теме старости сопутствует у Гоголя символика ветоши — ветхого, гадкого, наверченного тряпья. Появляется здесь и другой, уже знакомый образ. Окна, прежде все открытые в доме Плюшкина, одно за другим затворялись, и осталось одно, да и то заклеенное бумагою (полнее исключение простора, дали, перспективы). Однако мотив старости приобретает все же не столько брезгливую, сколько безысходную, неумолимо трагическую интонацию. «Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: здесь погребен человек! но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости» (VI, 127).
В обреченности детства на бездуховность и пустоту, в бесчеловечности старости заключена трагедия общего замысла «Мертвых душ»: ибо из кого вырастет пламенный юноша и что наступит за порогом зрелости? Изображение жизненной дороги человека вступает в логическое и сюжетное противоречие с темой России в поэме. Стремительному полету птицы-тройки, мотиву движения «вперед», к лучшему, противостоит внутренний вектор жизненного пути: от юности к старости, от лучшего к худшему.
Думая о будущем русского человека, Гоголь, тем не менее, изображал путь утрат лучших движений души, во многом связывая это с отсутствием духовного Учителя.
* * *
В аспекте поэтики возраста может быть прослежена типология образов учителя, необходимого в мире подростка или юноши: безымянный учитель детей Манилова, француз в доме Плюшкина (VI, 118), учитель Чичикова, наставники Тентетникова...
Особое место занимает образ первого учителя Тентетникова — Александра Петровича, единственного, знавшего науку жизни. «Из наук была избрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить <так>, что юноша, еще находясь на лавке, мыслями и душой жил уже там, на службе». С ним связана тема надежды на юношество, веры в человека, поэзия стремительного движения вперед, преодоления препятствий, мужественной стойкости среди ужасающей тины мелочей.
Подобны друг другу учитель Чичикова и второй наставник Тентетникова, «какой-то Федор Иванович» (VII, 14): оба любители тишины и похвального поведения, не терпящие умных и острых мальчиков. Подавление ума и пренебрежение к успехам в угоду хорошему поведению привели к потаенным шалостям, кутежам и разврату.
Воспитанники, лишенные «дивного Учителя», оказались навеки обречены либо на «позорную лень», либо на «безумную деятельность незрелого юноши». И потому Гоголь взывает к тем, кто взрастил уже в себе человека, кто способен услышать всемогущее слово «Вперед!» и последовать ему, вступая из «мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество» (VI, 127).
Вера Гоголя в святость учительного слова была чистой и искренней. Здесь сказываются не только традиции церковной литературы, но и идеи века Просвещения, рассматривавшего литературу как средство воспитания юношества.
Именно обвинение, что «ни один признательный юноша» «не обязан ему каким-нибудь новым светом или прекрасным стремлением к добру, которое бы внушило его слово»10, задело за живое М. П. Погодина, отвечавшего Гоголю, что огорчен был «до глубины сердца» и «готов был плакать»11. Между тем в 2 номере «Москвитянина» за 1846 год было помещено обращение Погодина «К юноше», где пора юности предстала как врата жизни, как самое начало пути гражданина, порог испытаний. Дальнейшая жизненная дорога изображена была как охлаждение, усталость, изнеможение, угасание и — неожиданная помощь свыше, если сохранил в себе человек истинную любовь христианскую. «Ты восстанешь <...> обновленный, освященный, восстанешь и поднимешься на ту высоту», где «просветится твой взор». «Какое значение получит в глазах твоих эта бедная земная жизнь, как служба, как приуготовление к другому, высшему состоянию!»12. Погодин солидарен с Гоголем в том, что душа должна слышать «небесное свое происхождение» (VII, 14). Оба связывают это с юностью, тем возрастом, когда слово учителя поможет обрести духовную зрелость.
* * *
Между тем, возвращаясь к теме общественного предназначения в «Выбранных местах...», Гоголь подчеркивает обязанность человека воспитаться самому. «... Физическое созревание человека не подлежит его вмешательству, в духовном же он — не только объект, но и свободный участник»13. Для Гоголя примером человека и гражданина, который сам «воспитался в юношестве» и исполнил свой долг, был Н. М. Карамзин. Тем самым Гоголь отдает главенствующую роль не «всемогущему слову» необыкновенного наставника (он «редко рождается на Руси»; VII, 145), а внутренней духовной работе, частью которой является индивидуальное нравственное влияние «одной души, более просветленной, на другую от-дельную душу, менее просветленную»14. Все могут быть вовлечены в этот взаимный процесс, и только в нем, по Гоголю, может осуществиться надежда на духовное обновление общества.
В «Выбранных местах...», имеющих особую жанровую природу, отступают и образы физиологии, связанные у Гоголя с темой детства, и образы расползающейся ветоши («прорехи»), сопровождающие у него тему старости, и остается только поэтика дали и простора, свойственная теме юности и апология высокого, христианского, служения. Писатель отклоняет «обыкновенный естественный ход» человеческой жизни и говорит о полной несущественности возраста для христианина: «По обыкновенному, естественному ходу человек достигает полного развития ума своего в тридцать лет. От тридцати до сорока еще кое-как идут вперед его силы; дальше же этого срока в нем ничто не подвигается, и все им производимое не только не лучше прежнего, но даже слабее и холодней прежнего. Но для христианина этого не существует, и, где для других предел совершенства, там для него оно только начинается» (VIII, 264). Преодоление рубежей, сияющая даль, «стремящая сила», жажда битвы, что характерны для юношеских лет, всегда живы в святых старцах. Высшая мудрость невозможна без воспитания самого себя и без сладости быть учеником. И весь мир, и ничтожнейший из людей может быть учителем для христианина, но вся мудрость отнимется, если возомнит он, что «учение его кончено, что он уже не ученик» (VIII, 266). Всегдашняя готовность к духовному ученичеству, к движению «вперед» (название главы: «Христианин едет вперед») становится для Гоголя лучшим «возрастом» человека.
Примечания
1. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 201.
2. См.: Шульц С. А. Гоголь и Новалис // Русская литература. 2005. № 3. С. 103.
7. Вестник Европы. 1802. № 2. С. 53.
10. Переписка Н. В. Гоголя: В 2 т. Т. 1. М., 1988. С. 338.
12. Погодин М. П. К юноше. М., 1846. С. 22, 23.
13. Гершензон М. О. Исторические записки. М., 1910. С. 98, 163.