Дом и бездомность в русской литературе (Пушкин — Гоголь — Булгаков)
Кораблев А. А. (Донецк, Украина), д.ф.н., профессор, заведующий кафедры теории литературы и художественной культуры Донецкого национального университета / 2011
Бездомность, если верить мировой литературе — а как же ей не верить? — важна для человека в неменьшей степени, чем Дом. Дом — малый мир человека, обустроенный по его потребностям и возможностям, проекция и материализация его внутреннего бытия, условие его житейского существования и жизненной реализации. И все-таки самые великие сюжеты — не о нем, а о том, что происходит, когда человек покидает свой Дом. Странствия и приключения Одиссея и Синдбада, Дон Кихота и Дон Жуана, Фауста и Чайльд-Гарольда, Гулливера и Робинзона Крузо — все это вольные или невольные побуждения человеческого духа выходить за свои физические пределы, пределы дома, города, страны, его устремленность вовне, к открытию мира, и не только умозрительному, к испытаниям, даже с риском для жизни, расширяющим пространственные границы бытия и сознания.
В русской литературе в начале XIX века эти формы жизни — в доме и вне дома — были поэтически осмыслены и противопоставлены («Евгению. Жизнь Званская» (1807) Г. Державина, «Теон и Эсхин» (1814) В. Жуковского, «Странствователь и Домосед» (1815) К. Батюшкова), предваряя пушкинское противопоставление «странствователя» Евгения Онегина и «домоседки» Татьяны Лариной1.
Метафизическую глубину этого противопоставления увидел и показал Достоевский на открытии памятника Пушкину, где назвал Онегина, Алеко и других пушкинских героев русскими бездомными скитальцами, которые еще долго не исчезнут из русской жизни. Вслед за Добролюбовым, но иначе, он пытался понять, почему главные герои русской литературы, герои своих времен, оказываются «лишними», т. е. невостребованными своим обществом, почему эти странные и странствующие герои своего времени фатально с ним не совпадают.
Несколько особняком смотрится в добролюбовском списке разве что гоголевский Тентетников. По внешним признакам он вроде бы похож на других «лишних»: тоже читает, пытается писать, даже что-то предпринимает, и все это так же, как они, не всерьез, словно он не живет, а только приготавливается жить. Его отличие от этих героев — художественное, на что Добролюбов менее всего обращал внимание. А следовало бы, его анализ был бы глубже и объективнее, а выводы неожиданнее. Литература наблюдательнее своих критиков, поэтому, обобщая, следовало заметить, что Онегин, Печорин, Бельтов, Рудин, Обломов — главные герои произведений, обозначающие литературный мейнстрим, а Тентетников — литературный маргинал. На его месте должен быть Чичиков — тоже странник и тоже отторгаемый обществом. Чичиков нисколько бы не нарушил добролюбовскую концепцию, зато изменил бы ее интерпретацию: Добролюбову пришлось бы в своей статье сказать то, что через двадцать лет скажет Достоевский:
«Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его»2.
Явно пророческие по слогу и смыслу слова, но, как известно, случилось наоборот. В литературе следующего столетия возобладало демократическое решение «проклятого вопроса». Бездомные скитальцы, о которых говорил Достоевский, не исчезли из русской литературы и даже не перестали быть ее главными героями. Например, горьковские бродяги или платоновские правдоискатели.
Особенно интересен и концептуально полемичен булгаковский Иван Бездомный, который мало того что типичный выразитель своего времени, вобравший характерные черты пролетарских поэтов (Безыменского3, Демьяна Бедного4 и многих других), но и ассоциативно соотнесен с героями прошлого времени, с бездомными классической литературы.
Наиболее заметно — с Чацким, не учтенным ни Добролюбовым, ни Достоевским, но который по праву должен начинать список «лишних» и «бездомных» героев. Аллюзий, подтверждающих его присутствие в романе Булгакова, предостаточно: это и сам Дом Грибоедова, в который вхож и в котором состоит членом писательской организации поэт Бездомный, это и Софья Павловна, контролирующая вход в писательский ресторан, и полускрытые цитаты, например, о том, как «знаменитый писатель читал отрывки из „Горя от ума“ <...> тетке, раскинувшейся на софе»5. Но главное — сюжетная канва, объединяющая Чацкого и Бездомного: скандальное обличение общественных нравов и ответная реакция общества, объявившего безумцев сумасшедшими.
Уточним: бездомность у Булгакова — не социология, а история6 и школа жизни7. В «Мастере и Маргарите» бездомен не только Бездомный — бездомны, в том или ином значении, почти все основные герои8: это и бродяга Иешуа Га-Ноцри, и скитающийся по временам Воланд, и умирающий в клинике Мастер, и даже Понтий Пилат, живущий хоть и во дворце, но в ненавидимом городе. Эти явно не случайно акцентированные разновидности и уровни бездомности заставляют предполагать такую же неоднозначность и в понятии «Дом»9.
Скажем, поэт, пишущий под псевдонимом Бездомный, соотносится с домом Грибоедова, а когда он отказывается от этого псевдонима, то находится в «доме скорби». И литературный псевдоним, и затем отказ от него — это знаковые, мировоззренческие акты, и они происходят в знаковых местах, заставляя задумываться о сути происходящих перемен.
Для Достоевского бездомность — состояние скорее негативное, утрата себя, почвы, веры, и оттого причина всех социальных бед. Для Булгакова в бездомности находится позитив, потому что утрачивается ложная вера и зыбкая почва.
Посмотрим, как это происходит. Прозревающий Бездомный, не сдерживаясь, говорит о поэте Рюхине, доставившем его в клинику: «сволочь!»10, «гнида!»11, «балбес и бездарность»12. А когда его выносили из ворот Грибоедова, он, «заливаясь слезами, плевался, норовя попасть именно в Рюхина...»13 Объясняется такая неукротимая и такая целенаправленная ненависть, вероятно, тем, что Иван обличал и оплевывал себя, отраженного, как в зеркале, в своем двойнике (возраст Бездомного и Рюхина, кстати, соотносится тоже зеркально: 23 и 32 года). С другой же стороны, и Рюхин взглянул на себя глазами изменившегося Ивана, прямо и безжалостно, и это вызвало у него приступ тоски и тягостных размышлений: «Рюхин старался понять, что его терзает. Коридор с синими лампами, прилипший к памяти? Мысль о том, что худшего несчастья, чем лишение разума, нет на свете? Да, да, конечно, и это. Но это — так ведь, общая мысль. А вот есть что-то еще»14.
Это загадочно-многозначительное «что-то еще» заставляет внимательнее присмотреться к этому персонажу, особенно когда он, покинув лечебницу, оказывается у памятника Пушкину, где произносит оригинальную пушкинскую речь, которую заключает в духе своего времени: «Повезло, повезло! Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие...»15. Читатели, конечно, узнали в его лексике (словечко «белогвардеец») и в позе («во весь рост», с поднятой рукой) Маяковского и его стихотворение «Юбилейное» (1924), в котором поэт в таком же тоне обращается к памятнику Пушкина16.
Но, видимо, и это еще не все, «есть что-то еще»... Нужно вернуться к «общей мысли» о том, что «худшего несчастья, чем лишение разума, нет на свете»17. На фоне Пушкина, т. е. в пушкинском ассоциативном поле, эта мысль невольно воспринимается как пушкинская реминисценция:
Если искать исторические аналогии, то, перебирая известных сумасшедших во времена Пушкина, действительных и мнимых, наше внимание должно задержаться на фигуре Петра Яковлевича Чаадаева. Его необходимо вспомнить еще и потому, что именно он послужил прототипом и Чацкого, и Онегина, а также, выходит, и Ивана Бездомного, у которого, как и у Чаадаева, тоже вначале была блестящая карьера, затем отказ от нее, было и выступление перед соотечественниками, после чего как один, так и другой были объявлены сумасшедшими.
Проверим эту аналогию. Если мы допустили, что Иван Бездомный — историческая проекция Чаадаева, тогда, в той же ретроспективе, кто его визави, которому он бросает в лицо гневные обвинения, кто этот поэт по имени Александр и притом приятель Чаадаева? Неужто сам Пушкин?
Как мы знаем, Чаадаев, мысливший себя носителем определенной миссии, считал своим правом и долгом учить Пушкина, и Пушкин, как известно, принимал это учительство. Чаадаев упрекал друга в том, что он уподобляется всем прочим поэтам, от Вальмики до Байрона, повторяющим из века в век одно и тоже; он хотел видеть поэта «посвященным в тайну времени»18.
И это исполнилось. По крайней мере, в романе Булгакова, в его криптографической логике. К Ивану Бездомному, повторяющему судьбу Чацкого и Чаадаева, приходит историк, посвященный в тайну времен. Историку 38 лет. Случаен ли этот пушкинский возраст?19
Если это не случайность, тогда это еще один пушкинский сюжет, аллюзия на «Каменного гостя»: после дерзких речей, обращенных к статуе, тот, к кому они были адресованы, словно оживает и является к поэту, к такому же бездомному, но не безнадежно бездомному. Уместно добавить, что Пушкина Булгаков называл командором русского ордена писателей20.
Внешне Мастер нельзя сказать, чтобы похож на Пушкина — нет у него ни узнаваемой курчавости, ни бакенбард, и причина даже не в том, что Мастер, как мы понимаем по отдельным деталям, вернулся из мест заключения. Слишком нарочитое сходство художественно невозможно в этом романе, построенном недосказанностях и мерцающих смыслах. Куда большее недоумение должна вызвать просьба Мастера не писать стихи. Об этом мог попросить сам Булгаков, который не любил стихи, но Пушкин?! На это имеется обескураживающее суждение Булгакова: «Пушкин — не стихи!» А что же он тогда, если не стихи?21
Может, это просто булгаковская нелюбовь к стихотворству выплеснулась на страницы романа: сначала оплевывание поэта, потом — клятва не писать стихи? Так бы мы и подумали, если бы не пушкинские аллюзии. Они озадачивают. Если они значимы, то путь Бездомного проходит от Пушкина к Пушкину: от Пушкина, который пишет стихи, к Пушкину, который их не пишет. И речь здесь, видимо, не о том, что «лета к суровой прозе клонят». То, что делает Мастер, противоположно и поэзии, и писательству. Мастер грозит Бездомному кулаком, когда тот по неведению предположил, что перед ним — «писатель».
Могут возразить: булгаковский Мастер похож скорее на Гоголя, чем на Пушкина: острый нос, встревоженные глаза, клок волос и самое характерное — сожжение рукописи. Спорить здесь не о чем. Это не тот случай, где надо выбирать; здесь нужно совмещать. Мастер — это и Пушкин, и Гоголь, а также и другие мастера (называют Мандельштама22, Максима Горького23, даже Григория Сковороду24), но ближайшие, авторские его прообразы — это все-таки Пушкин и Гоголь, ну и, конечно, сам Булгаков, почитавший их своими учителями. Именно их, автора «Ревизора» и автора «Евгения Онегина», противопоставляет Коровьев писателям дома Грибоедова, а продолжить этот ряд должен уже читатель.
Если Гоголь в поворотных моментах своей творческого становления повторяет Пушкина, это может означать наличие каких-то общезначимых закономерностей. А он повторяет. Он тоже, прежде чем стать мастером, был «Рюхиным» — написал стихотворную поэму, в названии которой, если вслушаться, можно расслышать «Рюхин».
Да и Булгаков много чего написал такого, что потом бросал в огонь, пока не понял: «написанное нельзя уничтожить».
Итак, обобщая и конкретизируя вышесказанное, выскажем несколько положений.
Бездомность — одна из трагических неизбежностей человеческого существования. Трагическая — если видеть в истории смысл, открывающийся в экзистенциально-метафизической или религиозно-мистической ретроспективе, который может если не объяснить, то оправдать жизненные подвиги и авантюры, частью осознанные, но большей частью бессознательные, памятью о чем-то безвозвратно потерянном. Бездомность — альтернатива состоянию утраченного или достигнутого блаженства, когда уже не нужно никуда стремиться, когда обретенный покой принесет не смерть, а новую жизнь, с новыми возможностями и радостями.
В этой перспективе искусство и эстетическое впечатление, которое оно производит, это и есть прозревание и предощущение того, чему надлежит быть и что, принимая различные формы, движет человеческими помыслами, эстетически стимулируя это движение, т. е. доставляя приближающемуся к прекрасной цели ощущение счастья и покоя.
Обратная сторона этой художественной закономерности — сюжетность литературных произведений, в которых выражается динамика пути, имитация жизни, ее устремление не только к своему концу, но и к своей бесконечности, постигаемому как свое начало. Сюжет, как линия, исходящая из точки, нередко возвращается в эту точку, образуя кольцевую композицию, смысловой круг, перенаправляющий вектор читательского восприятия вглубь произведения. Но и разомкнутый, сюжет побуждает обернуться и обратиться к его началу, демонстрируя онтологическое единство начала и конца, таинственное тождество рождения и смерти. На время жизни эта тождественность разделяется, раздвигается и противополагается, и в этот промежуток времени должно произойти нечто такое, что оправдало бы протяженность жизненного существования.
Давно замечена и в литературе многократно описана зависимость внутреннего роста от условий внешнего обитания. Испытанный способ — уединение, затворничество, обрыв внешних связей, с целью активизации внутренней жизни. Известно также, что и противоположный способ бытия, открытость миру и многообразию его возможностей, не обязательно противопоказан духовной практике, имеются столь же благоприятные формы духовной активности, требующие перемещения в пространстве — странничество, паломничество и т. п. Другими словами, физическое пространство и способ существования в нем человека (локализация или делокализация) не имеют определяющего значения для духовного самоопределения. Определяющее значение имеют более тонкие, трансфизические свойства пространства, предрасполагающие человека к внутреннему самоопределению, к выбору угадываемых духовных перспектив.
В религиозно-мистической литературе состояние бездомности — это экзистенция исторического инобытия, это сама история, начавшаяся с момента «грехопадения», которая архетипически выражена в притче о блудном сыне (кстати, весьма значимой и для Пушкина, и для Гоголя, и для Булгакова). Соответственно, жизнь человеческая — вынужденная бездомность, временной и пространственный промежуток между рождением и смертью, и хотя одно с неизбежностью предполагает другое, требуются, как учат ответственные за этот переход, и дополнительные, духовно-нравственные усилия, чтобы возвращение в Дом (имеется в виду Дом небесный) действительно состоялось.
В художественной литературе эти пространства — физическое, где совершается фабула жизни, и трансфизическое, где свершаются сюжеты судьбы, образуют поучительное объясняющее единство, которое позволяет видеть в частных опытах человеческой жизни проявления всеобщих бытийных закономерностей.
Примечания
2. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. — Л., 1984. — Т. 26. — С. 139.
16. Гаспаров Б. Из наблюдений... — С. 205-206.
17. Булгаков М. А. Мастер и Маргарита... — С. 72.
19. См.: Гаспаров Б. Из наблюдений... — С. 242-243.
24. Галинская И. Л. Загадки известных книг. — М., 1986. — С. 75-84.