Тема итогов жизненного пути в творческом сознании Гоголя и мемуарном наследии декабристов

Анненкова Е. И. (Санкт-Петербург), доктор филологических наук, профессор кафедры русской литературы РГПУ им. А. И. Герцена / 2013

Отношения художника и общественной мысли могут быть прямыми, выражающимися в непосредственной заинтересованности идеями, концепциями своего времени, в использовании или опробовании их в художественной практике, но достаточно часто они проявляются в опосредованных, подчас бессознательных перекличках различных эстетических, духовных, социальных явлений — перекличках, которых немало обнаруживается в движении сменяющих друг друга культурных эпох. Вопрос о Гоголе и декабристах определенно относится ко второму типу, и автору данной статьи уже как-то приходилось об этом писать1. Однако проблема подходов к изучению декабристского наследия возникает вновь, и подчас «ключ» к ней (говоря гоголевским словом) можно найти с помощью творчества самого Гоголя.

В последнее время все более настойчиво — по отношению к движению декабристов — начинает использоваться понятие «миф»2, и хотя каждая новая эпоха в некотором смысле творит свой миф, подвергая осмыслению эпоху предыдущую, все же настораживает, что по отношению к декабристам в это понятие вкладывается негативный смысл. Можно допустить, что историческая роль 14 декабря 1825 г. была преувеличена советской историографией, но вряд ли приходится сомневаться в том, что для отечественной культуры безусловную ценность представляет литературное наследие декабристов, в том числе — их мемуары. Опыт самоосмысления, предпринятый декабристами, — важная составляющая не только истории литературы, но и развития национального исторического сознания в целом, а именно Гоголь, как известно, немало размышлял и о движении истории, и о форме ее самовыражения, и о путях ее постижения. «История, — полагал С. Франк, — есть великий драматический процесс воплощения <...> духовной жизни человека <...> От духовной жизни в узком смысле <...> общественная жизнь отличается тем, что она есть именно обнаружение, раскрытие и воплощение вовне этой глубинной стороны духовной жизни»3. Начиная с позднего Гоголя, но думается, и с учетом опыта декабристов после 1825 г., проблема духовного развития, идеологической и эстетической его составляющей, как и проблема способов выражения этого развития, — становится сквозной, постоянной в отечественной культуре.

Сочинения декабристов (в том числе их поэзия) появляются раньше гоголевских, но их мемуары и публикуются, и создаются (за небольшими исключениями) после смерти писателя. Гоголь оказывается обрамлен декабристским «сюжетом», хотя никак не связан с историческим событием и прямо не влияет на более позднее его осмысление. Но можно сказать, что динамика и глубина гоголевского самосознания дает мощный импульс для последующего развития русской художественной и теоретической мысли, и декабристы оказались в зоне этого опосредованного влияния.

Конечно, типологически общей является ситуация, когда потребность подвести итог вызвана неким кризисным, переломным моментом, не говоря уже о завершающем этапе жизни. Но для филологического познания первостепенный интерес представляет вопрос о творческой составляющей сквозного просмотра или пересмотра пути. Прорастают ли подобные размышления чем-то новым в творческом плане? Как соотносятся (в тех или иных построениях) творческий и частный (индивидуально-духовный) импульсы? Вероятно, эти вопросы могут представлять интерес.

В 1840-е годы Гоголь всячески побуждает своих современников вести записки. Он признавался: его интересует то, что происходит с человеком «при переходе из возраста в возраст», а «исследование общих законов души нашей» (VIII, 445) предполагало углубление в процесс становления души и в «переходное состоянье» (VIII, 446) души собственной. Но и для Гоголя, и для декабристов (на исходе их жизни) сам процесс развития не представляется самодостаточным. Гоголь даже признавал, что «переходное состояние» автора, отразившееся во втором томе «Мертвых душ», предопределило их уничтожение. Вступивший на путь служения (а именно так он будет позиционировать себя в «Авторской исповеди»4), писатель мыслит об итоге, который поставит точку в процессе затянувшегося становления души: «Из людей умных должны выступать на поприще только те, которые кончили свое воспитанье и создались как граждане земли своей...» (VIII, 458). В каком случае, — вопрошал Гоголь, — писатель может стать «разрешителем современных вопросов»? — и давал ответ: «...когда уж он все разрешил себе, что ни тревожит его самого» (VIII, 456). Создается впечатление, что в творческом сознании Гоголя мерцает образ, который будет явлен декабристами на втором этапе их жизненного поприща. Именно все «разрешив себе», они берутся за мемуары.

Как известно, декабристы пережили два переломных момента, которые стимулировали подведение итогов. Первый пришелся на 1826 г. — период следствия и затем отправки на каторгу; второй — на время возвращения в европейскую часть России. И в том, и в другом случае вступление в новую пору жизни ощущалось как переход от внешнего к внутреннему, но если в 1826-ом — это перелом нравственный, духовный, связанный с осознанием своего нового «я»5 (не случайно он нашел выражение в лирике), то в 1856-ом — переход к деятельности, пусть и внутренней, но достаточно активной: к мемуарному осмыслению жизни, то есть к историческому и литературному подведению итогов. И так же, как Гоголь, занимаясь в начале 1840-х годов строением своего другого «я», сознавал, что для исповедального выражения этого «я» нужно «прежде создать язык» (XII, 197), так декабристы именно в мемуарах находят свой язык, вобравший в себя опыт их поэтического стиля 1830-х — 1840-х годов и в то же время переосмысливший его.

Если декабристы начинают вести свои записки, как правило, на исходе жизни, почти эпически прослеживая собственный путь, то Гоголь, как бы ни убеждал себя в том, что нужно последовательно двигаться к завершающему итогу, спешит подводить его, находясь, на самом деле, внутри переходного состоянии, — завершив один этап, оценив его и тут же перейдя к размышлению о достижениях и изъянах нового этапа. Путь писателя не умещается в параметры традиционного линейного развития, которое предполагает последовательное эволюционное движение от незрелости к мужанию (вспомним пушкинское: «Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел...»). При том, что устремление к духовному созреванию вполне определенно просматривается в его биографии, можно заметить, что эта биография, житейская и творческая, включает в себя цепь отрезков жизни, каждый из которых предполагает некий итог, но непременно с признаками незавершенности, что и побуждает на новом отрезке вновь спешить к итогу, искать осуществления нового устремления. Однако создается впечатление, что Гоголя страшит остановка, и он мчится вперед и вперед, мечтая об итоге и опасаясь его. Издает «Выбранные места» — «под влиянием страха смерти своей», а спешит писать — «из боязни, что <...> не удастся окончить того сочиненья <...> которым занята была постоянно мысль (Скобки нужны)<...> в течение десяти лет» (VIII, 434). При этом практически всегда новый виток жизни сопряжен с пространственным перемещением. Так же как историю человеческого сознания он рассматривает, переводя взор с провинциальной Диканьки на Мир-город и европеизированный Петербург, а затем адресуясь к Граду и Миру, он перемещает и самого себя, как только кажется, что он не услышан или не сумел высказать то, что представлялось чрезвычайно важным (первая поездка в Европу; отъезд из России после «краха», как показалось писателю, «Ревизора»; возврат в Россию и новый отъезд в связи с публикацией первого тома «Мертвых душ», поездка в Иерусалим после издания «Выбранных мест» и т. д.).

Можно сказать, что на смену цикличности творческого сознания (что характерно для 1830-х годов) приходит ощущение длящегося движения, обязательности уточнений и дополнений, то есть корректировки той формы завершенности, которая была опробована и оправдывала себя в первые десятилетия творчества (вспомним вторые редакции повестей, а особенно — «Развязку „Ревизора“» в двух редакциях — ее можно интерпретировать как потребность развязать, разомкнуть очерченный круг).

Устремление к итогу всегда «разбавлено», ослаблено у Гоголя рефлексией, привычкой постоянно оценить свою способность (или бессилие) осуществить то, что осознано как необходимость. Откликаясь на сетования С. П. Шевырева, что тот не знает, «как уйти в себя», Гоголь признается, что и сам многие «многие годы жизни» провел «в борьбе с собою»; в итоге сообщает, что все же узнал истину: «...Уходить в себя мы можем среди всех препятствий и волнений». Однако завершает это рассуждение следующим образом: «Истину я узнал, но пребывать в ней неотлучно самому не нашел средств» (XII, 250). Познанная истина не дает ощущения завершения поиска.

В среде декабристов способность взглянуть на себя со стороны в самой сложной ситуации, пожалуй, полнее всего проявилась в записках Г. С. Батенькова и А. В. Поджио, именно их тексты более всего приближаются к художественному дискурсу (недаром индивидуальность Батенькова нашла выражение в лирике, разнородной в жанровом отношении). Можно рассмотреть коллизию, которая присутствует в мемуарах всех без исключения декабристов, — коллизию суда. Для декабристов, это, конечно, суд в буквальном смысле слова, хотя суда в юридическом понимании не было и описывались лишь следствие и приговор. Но если декабристы вели речь о «суде», совершающемся над ними, то Гоголь ставит себя в ситуацию суда внутреннего — собственного духовного суда, оценивая себя, свое творчество критерием, который задан судом не только людским. Однако самое знаменательное, что и декабристы почти неизбежно переходят от внешнего к внутреннему критерию. Записки Поджио и оказываются в этом отношении наиболее интересными.

Его характеристики следствия и приговора таковы, что можно увидеть в этом процессе скорее пародию на подлинное следствие, так и не вылившееся в процедуру суда. Поджио словно подразумевает вопрос: «А судьи кто?» — но тут же комментирует и собственную позицию: «Если я могу им сказать: „Кто ты такой, что судишь другого?“ — то не вправе ли и они обратить тот же вопрос ко мне?»6. А далее и начнется, как будто уже извне, описание самого себя. С одной стороны, поддерживается и словом укрепляется уже сложившееся представление, что убеждения «здесь-то, в темнице, и крепнут», что «чем более суживается тело человека, тем более дух ищет себе шири, простора»7; с другой — развертывается почти художественное описание ощущений, испытываемых человеком, в его телесном и духовном естестве, — человеком, заключенным в темницу. «Нас повели в Кронверкскую куртину <...> Завели меня, теперь поистине животного, в смрадное стойло, двери захлопнулись, замок заскрипел, и я очнулся наедине с самим собой! Какая встреча? — и в какой момент жизни — и моего быть или не быть? Не знаю, случалось ли вам соскакивать ночью бессознательно с одра при виде во сне пожара, пропасти; случалось ли вам и наяву вдруг неожиданно завидеть свое распадение и всеми силами оставшегося ума броситься в самого себя? Разыскивать, допытывать самого себя, глаз на глаз, искать, допрашивать спасительного ответа?»8. Вслед за Сильвио Пеллико декабристы могли бы назвать фрагменты своих записок «Мои темницы», но акцент стоял бы на местоимении: не столько общечеловеческое, общехристианское переживание заточения, сколько индивидуальное, ничем не сглаженное, не стесняющееся ощущений, впервые испытываемых. Уместно вспомнить строчки из стихотворения «Последняя смерть» Е. А. Баратынского: «Когда с безумием граничит разуменье...»9; восклицание гоголевского Поприщина: «Боже! что они делают со мною! <...> Они не внемлют, не видят, не слушают меня» (III, 214). Здесь, действительно, богатая, благотворная почва для прорастания художественного текста. «В решительные минуты жизни, — продолжает Поджио, — человек допрашивает одного себя — не принимая в расчет внешних условий <...> Я, да я и только я; вот бывший наш единственный двигатель в помышлениях и действиях наших! <...> Не так ли и я, относясь к самому себе, к убеждениям своим собственным, пожалуй, и к честолюбию моему, особого рода, не так ли и я, не испытав, не взвесив ни чужих, ни своих сил, поуглубившись несколько в самого себя, выступил на то поприще, на ту не по силам борьбу, которые, наконец, меня и сломили!!»10/p>

Психологическая проза — не как результат литературного дара, а порожденная пограничной ситуацией, в которой смешивается опыт подъема мысли, уничижения, отчаяния, покаяния, убежденности в правоте, предваряет, думается, хотя и опосредованно, опыт Достоевского, с его «Записками из Мертвого дома». В этом именно контексте мог бы найти свое место и духовный опыт Гоголя, выразившийся полнее всего в письмах, — те опыты его над собой, которые должны были вывести к столь желанному «благодарному гимну» и «светлости небесного веселья». Не потому ли Достоевский столь критично отнесся к позднему Гоголю, что увидел нечто глубинно схожее — в избытке рефлексии, в излишне напряженном поиске прямого пути? Гоголь лишь раньше других обнажил природу, существо литературного текста, заключающееся в исповедании человека. У писателя, признается Гоголь, «все, что ни есть в душе, просится на свет», и его отличие от обычного человека лишь в том, что вырвавшееся из души «завопило <...> крикливей и громче» (VIII, 433).

Подводя очередной итог (а в 1840-е годы этот процесс находит выражение в «Выбранных местах» и «Авторской исповеди»), писатель воспринимает его как преддверие нового «я», авторская составляющая которого не покрывает весь объем личности. Однако литературоцентризм Гоголя явственно проступает в обоих текстах. Толчком для написания «Авторской исповеди» становится внешний фактор — суд современников, а именно — «страшная анатомия», которой была подвергнута недавно вышедшая книга. Она уподобляется телу, которое подвергается безжалостному разъятию, но следовательно, предстает как живой организм, рожденный писателем в муках, как часть его собственного тела, которая оказалась вначале разъята им самим. В отличие от декабристов, он сам спровоцировал бесцеремонную анатомию над своей книгой, что было аналогично анатомическому разъятию его собственной личности. И, как позже Поджио, он мог бы воскликнуть: «И я очутился наедине с самим собой...»

Но гоголевское «наедине с собой», все усиливающееся, оказывается вместе с тем — и наедине со временем. И эта связка, которая постоянно дает о себе знать в гоголевских самых различных признаниях, — также по-своему предваряет декабристское осмысление времени и человека в их взаимосвязи. Да, конечно, это универсальное явление. Но Гоголь — объективно — обнажает глубинный уровень этой взаимосвязи, не всем доступный. Чем более он углубляется в себя, словно анатомируя свое сознание, тем более открывается ему время в потаенных, не всем заметных его началах. Ведь в тридцатые годы писатель не так много говорил о времени. В 1840-е понятие «нынешнее время» — ключевое. Небезынтересно посмотреть, как осуществляется сцепление внешнего и внутреннего.

В характеристике 1849 г. (письмо к А. М. Виельгорской) встречается определение собственного состояния как лишенного «благодатного огня» (XIV, 111), благодатного настроения. При этом Гоголь готов если не оправдать себя, то объяснить это состояние: «Вполне спокойным может быть теперь только тот, кто стал выше тревог и волнений и уже ничего не ищет в мире, или же тот, кто просто бесчувствен сердцем и позабывается плотски» (XIV, 104). Гоголевское сознание — посередине, и потому «содомское», «беспутное», «сумасшедшее» время — рядом, здесь же, и следовательно, неизбежно — внутри.

Несколько раз встречается слово «расколебался». «Друг мой, Александра Осиповна, если бы <вы> знали, как я далек от того, чтобы суметь кому-либо дать умный совет! Я весь исстрадался. Я так болен и душой и телом, так расколебался весь, что одна состраждущая строчка вашего доброго участия могла бы быть мне освежающей каплей» (XIV, 122-123). Констатируется «бесплодное, черствое состояние» (XIV, 125), «уныние и хандра» (XIV, 115), «тоска от собственной нерешимости» (XIV, 128). «Расколебался» сам и поколеблен «нынешним временем», преисполненным «броженьями» и «шатаньями». В 1848 г. — кульминация брожений внешних и внутренних. «Выбранные места» и «Авторская исповедь» воспринимаются в известном смысле как неудачи: одно произведение в обновленном виде не удается создать и выпустить в свет, второе оказывается лишь незавершенной попыткой объяснить и книгу, и все творчество. Все это воспринимается на фоне европейских событий, предвещающих будущие «броженья» в России.

Подлинный драматизм — в этом соединении, в одновременности безблагодатного момента исторического и личного. Этим объясняется отсутствие «благодатного огня вдохновения». Поэтому вновь поднимается вопрос о том, что писать, произносить публичное слово можно только тогда, когда внутренний процесс поиска завершен, прежний опыт осмыслен. Понятие итога своей жизни приобретает новый смысл — некоего барьера, преграды, способной остановить затянувшееся «шатанье». Вызывают недоверие книги, написанные «людьми, находящимися в броженьях, в переходных состояниях духа, возрастах, подвластных воображенью, обольщеньям самолюбивого ума и всяким пристрастьям» (XIV, 110-111). «Опыт души страждущей» может быть полезен другим, и его нужно обнажить, и вместе с тем подобный опыт может оказаться разрушительным. Поэтому так усиленно хочет он прийти к итогу и сформулировать итог.

А итог — переход души «из лона скорби в лоно утешения», выработка концепции «общего дела» (XIII, 228). Именно в практике Гоголя и декабристов нераздельность делания общественного и глубоко личного предстает как своего рода духовно-психологический концепт, выражающий существо деятеля русской культуры XIX столетия.

В мемуарах декабристов бросается в глаза, на первый взгляд, странное соседство двух содержательных планов. В них выстраивается история декабристской мысли и тайных обществ, то есть важным является собственно исторический план. С другой стороны, появляются христианские мотивы, которые выражают уже не процесс строения нового человека (как в лирике А. Одоевского, В. Кюхельбекера, Г. Батенькова, Ф. Глинки), но знаменуют именно итог пути и придают историческому явлению общечеловеческое измерение. Подобную функцию выполняют мотивы уединения, мученичества, обновления, креста, искупительной жертвы.

Уединение становится первым шагом на пути самопостижения. «Я должен был заключиться весь сам в себя»11, — признавался Н. А. Бестужев. «В жизни есть летучие начала, — констатировал И. Д. Якушкин, — которые удобнее сохраняются в таком закупоренном положении, как наше»12. «Сибирь сделала меня новым человеком»13, — констатировал В. Ф. Раевский. Подобные признания можно умножать. Появляется образ «возделывания» «дара Божия»14. Поэтому упоминание первых христиан, подвига мученичества предстает как прикосновение к тому опыту, который до восстания почти не привлекал внимания. «Тщеславие не может заставить человека желать окончить свой век в тюрьме, — писал С. П. Трубецкой, — тогда как религиозные понятия могут возбудить желание мученичества. И я полагаю, что в Лунине было что-то подобное»15. О необходимости уметь принять свой «крест» писал Е. П. Оболенский А. В. Протасову, и если первоначально под крестом понималась «борьба с миром», то далее на первый план выходит обретение нового «я»: «...Но смею воскликнуть с великим Павлом: хотя мой внешний человек тлеет, но внутренний со дня на день обновляется»16. Жалуясь А. Ф. Бриггену на нужду, В. И. Штейнгейль пояснял: «Но не ропщу и готов терпеть нужду. К кресту привесок не должен почитаться тяжелым для того, кто чисто понимает значение своего креста»17. «Жертвами искупительными» именуются пятеро казненных декабристов18, но далее и себя авторы мемуаров толкуют как «очистительные жертвы будущего преобразования России»19.

У Гоголя, можно вспомнить, также появляется образ креста, выпавшего ему на долю, но контекст оказывается иным. В апреле 1850 г. он пишет о. Матфею: «Нужной свежести для работы нет. И (не скрою перед вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то вроде креста» (XIV, 179). С крестным путем ассоциируется утрачиваемая способность к творчеству, эта тягчайшая мука для художника, но образ креста в данном случае, быть может, означает, что писатель несет этот крест, преодолевая не только прежнюю собственную природу творчества, но принимая «смерть» прежнего искусства и открывая путь к новому, открывая для художника как такового путь к воскресению.

Здесь уместно будет вспомнить сквозное для гоголевского творческого сознания понятие «светлости». Показательно, что образ «светлости небесного веселья» появляется не в первой редакции «Портрета», а во второй, то есть в начале 1840-х годов; он заявляет о себе в письмах писателя первой половины этого десятилетия, присутствует в высказываниях последних лет жизни. Явление светлости не уподобляется евангельскому Свету (хотя проистекает из него) и может проступать в самых разных сферах жизни: «светло будущее» (XII, 70), «светлая ровность характера» (XII, 75), «светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли...» (XII, 97), «появление второго тома было бы светло» (XII, 144), «в ненарушимой светлости души» (XII, 161). В «Выбранных местах» Гоголь так определяет эволюцию Жуковского: «Пропадали страсть и вкус к призракам и привидениям немецких баллад. Самая задумчивость уступила место светлости душевной <...> Проясняется та незримо-светлая даль, которую он видел дотоле в неясно-поэтическом отдалении» (VIII, 378). Познакомившись со старцами Оптиной пустыни, Гоголь обратил внимание на священника Петра Григорова, сказав о нем Л. И. Арнольди: «Он славный человек и настоящий христианин; душа его такая детская, светлая, прозрачная»20. О самом писателе, после встречи в 1846 г., П. В. Анненков написал: «Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на него ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего»21.

Итог жизненный и творческий мыслился как обретение состояния светлости, благодарного гимна22. Предполагалось, что это состояние будет благодатным и для творчества. Писал же Г. С. Батеньков: «Склонит Бог к свету мою жизнь, даст и слово...»23 Завершая «Выбранные места» «Светлым воскресеньем», Гоголь данным словом выражал мирочувствие, к которому был устремлен. Но это и означает, что в последние годы тема итогов жизненного пути в традиционном их понимании уходит на задний план. «Блажен тот, — пишет он в 1849 г. П. А. Плетневу, — кто живет в здешней жизни счастием нездешней жизни» (XIV, 102).

Декабристы, не заявляя о своем искании «благодарного гимна», можно сказать, провозгласили его совокупностью своих мемуарных текстов (достаточно вспомнить изумление, испытанное многими современниками от встреч с декабристами по их возвращении из ссылки, — изумление, вызванное бодростью и веселостью, светлостью их облика). Духовный опыт Гоголя, вошедший в состав культуры, объективно давал ростки в литературной практике, на первый взгляд, достаточно далеко от него отстоящей, в частности — декабристской.

Примечания

1. См.: Анненкова Е. И. Гоголь и декабристы (Творчество Н. В. Гоголя в контексте литературного движения 30-40-х гг. XIX в.). М., 1989.

2. См., например: Эрлих С. Е. История мифа: «Декабристская легенда» Герцена. СПб., 2006.

3. Франк С. Духовные основы общества. М., 1992. С. 74.

4. «Как только способность писать меня оставила, мысли как бы сами вновь возвратились к тому, о чем я помышлял в самом детстве. Мне захотелось служить на какой бы ни было, хотя на самой мелкой и незаметной должности, но служить земле своей, так служить, как я хотел некогда, и даже гораздо лучше, нежели я некогда хотел» (VIII, 459).

5. Н. В. Басаргин замечал, что приговор следственной комиссии столь резко отделял их от прошедшего, что «необходимо вызвал в каждом <...> все силы нравственные, всю душевную твердость для перенесения с достоинством этого перехода» (Басаргин Н. В. Воспоминания, рассказы, статьи. Иркутск, 1988. С. 102). В. Ф. Раевский, арестованный еще в феврале 1822 г., еще резче проводит границу, отделившую новую жизнь от прежней: «Этим арестом кончилась моя светлая, общественная жизнь — и началась новая, подземная, тюремная» (Раевский В. Ф. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1983. Т. 2. С. 460).

6. Поджио А. В. Записки, письма. Иркутск, 1989. С. 73. Здесь и далее в цитатах курсив автора.

7. Там же. С. 99-100.

8. Там же. С. 106.

9. Стихотворение Е. А. Баратынского «Последняя смерть» (1827) открывалось строками:

(цит. по изд.: Баратынский Е. А. Стихотворения. Новосибирск, 1979. С. 83).

10. Поджио А. В. Записки, письма. С. 107-108. См. у П. А. Беляева: «На пишущем эти воспоминания лежит священный долг искренней исповеди пред отечеством и историей в тех действиях и заблуждениях, которые причинили столько несчастий, осиротили столько семейств и, может быть примером своим увлекли и погубили столько молодых людей, заразившихся игрою в революцию» (Беляев П. А. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. 1805-1850. СПб., 1882. С. 7).

11. Бестужев Н. А. Статьи и письма. М., 1933. С. 245.

12. Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 3-67.

13. Раевский В. Ф. Указ. соч. 2. С. 396.

14. Трубецкой С. П. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1987. Т. 2. Письма. Дневник 1857-1858. С. 99.

15. Там же. Т. 1. С. 303.

16. Исторический вестник. 1890. № 1. С. 144.

17. Штейнгейль В. И. Сочинения и письма. Иркутск, 1985. Т. I. С. 279.

18. Оболенский Е. П. Воспоминания // Общественные движения в России в первую половину XIX века. СПб., 1905. Т. I. С. 256.

19. Басаргин Н. В. Воспоминания, рассказы, статьи. С. 102.

20. Цит. по изд.: Воропаев В. А. Н. В. Гоголь: Жизнь и творчество. В помощь преподавателям, старшеклассникам и абитуриентам. МГУ, 1998. С. 97-98.

21. Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 105.

22. Понятие «благодарного» или «благодарственного» гимна неоднократно встречается в поздних письмах Гоголя к В. А. Жуковскому, о. Матфею (Константиновскому), Н. Н. Шереметевой.

23. Батеньков Г. С. Сочинения и письма. Иркутск. 1989. Т. I. С. 226.

Яндекс.Метрика