Пушкин и Гоголь в историософской концепции Д. С. Мережковского

Андрущенко Е. А. (Харьков, Украина), д.ф.н., профессор Харьковского университета им. Г. С. Сковороды / 2004

18 апреля 1903 г. на заседании Религиозно-философского собрания состоялся следующий разговор.

«В. А. Тернавцев. Все образцы, созданные Гоголем, хотя стоят верно, но они мертвы, неподвижны до странности, они поражают отсутствием малейшей таящейся в них надежды на обновление и воскресение. Может ли быть, что русская жизнь того времени, которая вдохновляла поэтическое творчество Пушкина, была только беспросветной? Что делал Гоголь? Он избирал какой-нибудь тип, потом эстетически оправдывал его, но нравственно убивал, и в таком уже нравственно мертвом виде отдавал общественному сознанию. Сколько типов, — столько убийств. В этом отношении на его душе лежал тяжкий грех. Мне думается, что это необходимо иметь в виду для понимания его религиозного перелома. История Гоголя — это не столкновение писателя с ржевским протоиреем, это была месть собственного таланта, когда он возжаждал боговдохновенности. Вот отчего сгорел Гоголь. Он был натура слишком избранная, чтобы удовлетвориться тем пониманием вещей настоящего, которое давалось ему, как таланту... Что Гоголь не стал пророком, тут вина не о. Матвея, а воля Божья... Чего так страстно хотел Гоголь, не дал ему Бог.

Д. С. Мережковский. Чего же в Гоголе не было?

В. А. Тернавцев. Это был человек, не могший вместить того необъятного, чего он так хотел. В этом хотении, быть может, и заключается все возможное для Гоголя оправдание. Он был слишком литератор: жить значило для него — писать. Перед смертью, когда все человеческие дела должны были представиться в другом свете, он тут думает о Пушкине. У него это был культ Пушкина. У Гоголя не было общественного идеала, выношенного в сердце. В этом отношении он возвышается над всеми русскими людьми того времени.

Д. С. Мережковский. Для вас Пушкин неинтересная величина, а для Гоголя в Пушкине было хотя еще невмещенное историческим христианством, но несомненно религиозное начало.

В. А. Тернавцев. Да, но это абсурд: для идущего на пророческое служение — спотыкаться о Пушкина!..

Д. С. Мережковский. Достоевский не так смотрел. Тогда вы, прежде всего, должны сказать, что Достоевский говорил абсурд. И вообще вы слишком мало считаетесь с литературой <...>

В. М. Скворцов. Я второй раз слушаю доклад Д. С. Мережковского, и с одинаковым интересом, как в первый, так и во второй раз, но с совершенно различным отношением к Мережковскому как к творцу, так и к самому докладу... Я буду говорить об ошибках вашей фантазии. По-моему, фантазия начинается прежде всего и главным образом в вопросе об отношениях Гоголя к о. Матвею. Эту фантазию разделяют и некоторые другие литераторы... Мне кажется, что здесь недостает некоторых точных исторических справок о личности и биографии о. Матвея.

Д. С. Мережковский. Это мне неинтересно. Мне интересна сущность личной драмы Гоголя.

В. М. Скворцов. Вы судите о. Матвея и всех типичных представителей церкви, как же он не интересен?

Д. С. Мережковский. Хорошо. Допустим даже, что о. Матвей был совсем иной человек, чем каким я его представляю. Все равно: сущность дела от этого никак не меняется. Поставленный мною религиозно-метафизический вопрос все равно остается вопросом. Пусть мой тип о. Матвея будет произвольным вымыслом моей фантазии. Тогда лучше считайтесь с моей фантазией, но не уклоняйтесь от главной темы» [1, с. 222 — 225].

Несмотря на то, что Пушкин и Гоголь занимают совершенно различное место в историософской концепции Мережковского, ключевым для понимания их роли, пожалуй, являются его последние слова из этой стенограммы религиозно-философского собрания. Обсуждавшийся доклад представлял собой выдержку из опубликованного в том же году исследования «Судьба Гоголя. Творчество, жизнь и религия» [2]. В 1906 г. Мережковский выпускает это исследование в свет под названием «Гоголь и черт». Именно под этим названием книга известна читателю и сегодня, хотя это не совсем верно. В последнем прижизненном отдельном издании книги 1911 г. заглавие уточняется: «Гоголь. Творчество, жизнь и религия».

Слова «лучше считайтесь с моей фантазией, но не уклоняйтесь от главной темы» в полной мере относятся и к статьям Мережковского о Пушкине. Как известно, первая из них вошла в состав сборника «Философские течения русской поэзии» (1896), составленного П. Перцовым, а затем стала одной из ключевых в сборнике «Вечные спутники» (1897). Вторая, «Праздник Пушкина», была приурочена к юбилейным торжествам 1899 г. и имела совсем неюбилейный характер. Мережковский оказался одним из первых, кто обратил внимание на причудливые формы, которая приобретает любовь к поэту: «... „царские“ почести, колокольный звон, русские флаги, пушечная стрельба, и сорок тысяч министерских бюстов, и суета академий, и пушкинские велосипедные гонки, и пушкинский шоколад, и лото или карты — „смерть Пушкина“, и рождение Пушкина с облаками, амурами, громами и молниями К. Маковского, и бесчисленные протянутые руки с пятаками и двугривенными» [3, с. 544]. Впрочем, сегодня об этой теме уже сказано много (М. Виролайнен, Ю. Дружников, В. Гусев) [4].

По мысли Мережковского, именно в творчестве Пушкина впервые в русской литературе осуществилось гармоническое слияние простого и прекрасного, ясного и мудрого, что свойственно языческой древности. Не случайно Мережковский сравнивает его с Гомером, в поэзии которого, как и в произведениях Пушкина, «все прекрасно, все необычайно», и «чувствуется спокойствие природы»: «Здесь и вдохновение — не восторг, а последнее безмолвие страсти, последняя тишина сердца». Вместе с тем, Пушкин осознавался Мережковским и последним из русских художников, которому удалось, о чем бы он ни писал, до конца сохранить эту гармонию. Каждый из следующих за ним, — Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Толстой, — «все более и более удалялись от Пушкина», и предсказанное им новое возрождение так и не было осуществлено. «Русская литература, — говорит Мережковский, — не случайными порывами и колебаниями, а вывод за выводом, ступень за ступенью, неотвратимо и диалектически правильно, развивая одну сферу пушкинской гармонии и умерщвляя другую, дошла наконец до самоубийственной для всякого художественного развития односторонности Льва Толстого» [5, с. 521].

Статьей о Пушкине в творчестве Мережковского открывалась новая и важная тема, во многом определившая облик его зрелых исследований, — будущность русской литературы. Он связывал ее, прежде всего, с тем, как освоено пушкинское наследие. Речь идет, конечно, о специфическом понимании этого наследия. В книге «Л. Толстой и Достоевский», которая во многом была продолжением, развитием идей, высказанных в статье о Пушкине, Мережковский сформулировал свое понимание сущности литературы. Он писал, что «второе Возрождение и начинается, действительно, ежели не в самой русской церкви, то около нее и близко к ней, именно в русской литературе, до такой степени проникнутой веяниями нового таинственного „христианства Иоаннова“, как еще ни одна из всемирных литератур» [6, с. 209]. И потому в картине мироздания, нарисованной им с геометрической точностью, у Пушкина особое место. Мережковский предлагает читателям представить себе мировую культуру как систему двух треугольников, каждый из которых имеет свою вершину. Западноевропейский, вершиной вверх, венчает фигура гения, будь то Гете в немецкой или Леонардо да Винчи в итальянской культуре. В них сконцентрировались лучшие творческие силы народа, они вобрали в себя самый дух нации, которая, стоя у подножия треугольника, питает гения. Второй треугольник — русская культура, стоит вершиной вниз. Эта вершина — Пушкин, родившийся, по мнению Мережковского, так же внезапно, как загорается комета: его становление не было подготовлено творческими усилиями нации, он сформировался в одиночестве и исчез так же неожиданно, как появился. Наследники Пушкина — вся русская литература от Гоголя до Толстого и Достоевского — есть движение гения, давшего народу все, что может дать человеческий гений, к своему концу.

Мережковский разделял понятия «поэзия» и «литература». Первая, «стихийный и непроизвольный дар Божий», вторая — соединение национальных талантов в силу, «двигающую целые поколения по известному пути». Развитие русской словесности, начавшееся в Пушкине, оказалось развитием поэзии при полном отсутствии литературы. С этим связаны все победы и провалы русской общественности, являющийся прямой наследницей своей культуры. Многие статьи Мережковский посвятил поиску того стрежня, который бы мог стать основной зарождения литературы как общественной силы. Этот стержень — «вопрос о Боге», который, по его мнению, решала, но так и не смогла решить и русская поэзия, и русская общественность.

Пушкин решает свой «вопрос о Боге» с мудрой простотой и естественностью. В его творчестве гармонично сочетаются борющиеся друг с другом не только в русской, но и во всей мировой культуре — языческое, как «обожествление своего „Я“ в героизме», и христианское — «новый мистицизм» — как «отречение от своего „Я“ в Боге». Эти начала выразились в пушкинской поэзии в двух мотивах, которые и должны были стать главными в русской литературе, — «противоположение первобытного и культурного человека» и «противоположение той же современной культуре... самовластной воли единого творца или разрушителя, пророка или героя». В первом Пушкин предстает естественным и бессознательным христианином, исповедующим религию жалости и целомудрия. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, говорит Мережковский, победа Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, «вся жизнь и все творчество Льва Толстого — вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным» [5, с. 491].

Второй мотив его поэзии — «полубог и укрощенная им стихия». Противопоставляя современной культуре пророка, Пушкин «разоблачает уродство буржуазного века», дух корысти, «прикрытой именем свободы, науки, добродетели». Тщетно боролась русская литература с этой стороной пушкинского миросозерцания, пуская в ход и варварство Писарева, и «утонченные софизмы Достоевского»; Лев Толстой по сути стал «ответом русской демократии на вызов Пушкина... Разве вся его деятельность не та же демократия буржуазного века, только одухотворенная евангельской поэзией?». Русская литература, которая «и в действительности вытекает из Пушкина, и сознательно считает его родоначальником, изменила главному его завету: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» «Как это странно! — восклицает Мережковский. — Начатая самым жизнерадостным из новых гениев, русская поэзия сделалась поэзией мрака, самоистязания, жалости, страха смерти... Безнадежный мистицизм Лермонтова и Гоголя, самоуглубление Достоевского, похожее на бездонный, черный колодец; бегство Тургенева от ужаса смерти в красоту; бегство Льва Толстого от ужаса смерти в жалость — только ряд ступеней, по которым мы сходим все ниже и ниже». Связывая будущность русской литературы с возрождением в ней пушкинского духа, Мережковский представляет образ своего Пушкина, каким он его увидел.

Это во многом образ неизвестного его современникам поэта, воссозданный по «Запискам» А. О. Смирновой-Россет. Мережковский не только считал это издание подлинным [7, с. 579 — 632], но и высказывал искреннее возмущением тем, что книга, «которая во всякой другой литературе составила бы эпоху», осталась незамеченной. Равнодушие к воспоминаниям современницы Пушкина он связывал с «культурной неотзывчивостью», общим упадком образования, «одичания вкуса и мысли», а также с тем, что в «Записках» Пушкин выступает «великим мыслителем, мудрецом». Мережковский предсказывал этой книге великое будущее: и потому, что наступит время настоящей критики как «культурного самосознания народа», и потому что образ Пушкина-мыслителя, представленный в ней, соответствует глубине его творений. В этой связи, равновеликим ему оказывается в мировой литературе только Гете с тем отличием, что у Пушкина нет такого «главного произведения, в котором бы поэт сосредоточил свой гений», как «Фауст».

Мережковский представляет читателю образ Пушкина как «великого незнакомца» — непонятого современниками, полузабытого новыми поколениями, изжитого своей литературой и неизвестного за пределами России. Вместе с тем, этот Пушкин — провозвестник нового возрождения, соединяющий в себе наиболее существенные достижения мировой культуры, реализующий ее наиболее дерзновенные идеи. Разумеется, под пером Мережковского родился образ «символистского» Пушкина, создававшийся средствами, в целом присущими символистской критике. Однако именно этот образ оказался стержнем концепции Мережковского, стройной и последовательной, выдержанной во всех ее аспектах до последней книги, написанной им о русской литературе, «Две тайны русской поэзии. Некрасов и Тютчев». Даже в эмиграции он сохранял, правда, с некоторыми оговорками, пиетет перед Пушкиным, который Г. Адамович называл «культом Пушкина» [8, с. 60].

Гоголь из этой концепции Мережковского как будто выпадает. Посвятив ему одну книгу, он больше никогда не возвращается к этой теме, переиздавая исследование в прежней редакции. Это и единственная книга, в которой внесены изменения в традиционную для исследований Мережковского композицию. Книга открывается разделом «Творчество», а не «Жизнь», и размышления о трагедии Гоголя подчинены анализу его произведений. Да и создавая собственную историю русской литературы, Мережковский отказывает Гоголю в праве называться наследником Пушкина. С одной стороны, говорит он, Гоголь «исполняет замыслы, внушенные ему учителем. В истории всех литератур трудно найти пример более тесной преемственности». А с другой, он «первым изменил Пушкину, первый сделался жертвой великого разлада, первый испытал приступы болезненного мистицизма, который не в нем одном должен был подорвать силы творчества» [9, с. 521].

При анализе книги о Гоголе создается впечатление, что она написана по аналогии с книгой «Л. Толстой и Достоевский», публикация которой в «Мире искусства» завершалась в 1902 г. Образ Гоголя, как это ни странно, напоминает образ Толстого, а размышления о его «личной трагедии» ведется по той же схеме, которая использована в книге о Толстом и Достоевском.

Мережковский видит в Гоголе такое же «раздвоение», как и во всех русских художниках после Пушкина. Его «лицо» — язычник, родина — стихия плоти. Его «личина» — смиренный постник, монах, отрекающийся от художественного творчества как от греховного. Слова о том, что «после долгих месяцев уныния, страха» Гоголем «овладевали порывы неудержимой веселости», сопровождаются рассказом о «прежнем» «вольном казаке», который пляшет с зонтиком в руках на улице Рима или «выдумывает луну» в деревне у Смирновой. Так же он описывает удивление Берса, которому на спину запрыгивает Толстой, переживающий одно из своих религиозных перерождений, или играющего в «Нумидийскую конницу». Приводя воспоминания близких о том, что Гоголя особенно любили дети, и сопоставляя Гоголя периода религиозного переворота с Гоголем-язычником, художником, Мережковский спрашивает: «Не ближе ли он именно в эти минуты ко Христу, чем когда-либо, не ближе ли ко Христу Гоголь пляшущий, чем Гоголь плащучий?» [10, с. 284]. Так же он заключает и повествование о «вечном празднике» в доме Толстого, играющего с детьми, и «как маленький мальчик, с внезапной резвостью бегающего по комнатам и даже взрослых увлекающего в игру», Толстого, напоминающего вечного язычника, «кто говорит о себе с младенчески-ясною улыбкой: „я человек веселый, я всех люблю, — я дядя Ерошка!“». «Если бы глубина его сознания соответствовала глубине его стихийной жизни, — заключает Мережковский, — он понял бы, наконец, что ему нечего бояться или стыдиться своей души-язычницы, что она дана ему Богом, и своего Бога, свою веру нашел бы в бесстрашной, бесконечной любви к себе так же, как люди с душами, по природе своей — христианками, находят своего Бога в бесконечном самопожертвовании и самоотречении» [6, c. 31], как и в книге о Гоголе в том же контексте с сожалением напишет: «Если бы только он это понял, то, может быть, спасся бы» [10, с. 284].

Раздвоение Толстого Мережковский сравнивает с трещиной колокола, искажающей ровный и глубокий его звук. Внутренний мир Гоголя он сопоставляет с могучим деревом, в которое ударила молния и расколола его на две части, отчего дерево стало вянуть и вскоре погибло. Мережковский так же внимателен к гоголевской «исповеди» — «Переписке с друзьями», как и «Исповеди» Толстого, так же пытается прочесть между строками глубинное, истинное, так же клеймит, сочувствует, объясняет, комментирует. Гоголя оправдывает, Толстому не верит, осуждает, но оба произведения считает документом, без обращения к которому представления о личности творца будут неполными. Причина гибели художника, — а творческая смерть Толстого так же трагична, по мнению Мережковского, как и смерть Гоголя-художника, завершившаяся его физической смертью, — лежит в «трагическом раздвоении» его «существа». Превратно понятое христианство как умерщвление стихийного, борьба с «языческим» как отказ от творчества, выхолостило главное и оказалось «иссохшей землей, переставшей питать корни» духовности, парализовало, «паразило бессильем, мертвенной сухостью, черствостью» [6, с. 285].

Гоголь обратился к церкви с вопросом, «от которого зависит будущее не только „просвещения“, но и всего вообще христианства», — говорит Мережковский. Этот вопрос состоял в том, есть ли искусство, культура той «одухотворенной плотью», без которой немыслимо подлинное христианство. Единственным голосом церкви оказался голос о. Матвея, представителя «черного» православия, который и подтолкнул художника к отречению от художественного творчества. Толстой к церкви не обращался. Он напугал ее яростным нигилизмом, отрицанием христианских таинств, «критикой догматического богословия» и житиями святых в своей интерпретации. И не имеющая «для последнего суда» «художественной критики», как говорит Мережковский, она не разглядела алкающего Бога в Толстом-художнике, сообщила своей пастве о его «отпадении». В книге о Гоголе Мережковский говорит все о том же абсолютизировании духа в ущерб плоти, «всемирной культуры», обращается к истокам трагического непонимания между культурой и историческим христианством, намечает пути к новому, «сверхисторическому» христианству, в котором соединятся дух и плоть, земное и небесное.

Книга о Гоголе-мистике близка и к разделам, посвященным Достоевскому. При сопоставлении глав, повествующих о Черте Ивана Карамазова и I части книги «Гоголь» обнаруживаем, что впервые сущность черта как середины, пошлости, плоскости, как выражения нашего желания «быть как все», когда «мы не соглашаемся быть самими собой», Мережковский определил именно в исследовании «Л. Толстой и Достоевский». Отсюда и многочисленное цитирование произведений Достоевского, подтверждение собственных выводов Достоевским, ссылки на него. Черт Гоголя-художника, воплощенный в образах Хлестакова и Чичикова, есть «нуменальная середина», желание «воплотиться», к которому стремится Черт Ивана Карамазова. Оригинальные сопоставления, ссылки на уже однажды найденное и высказанное, комментарий к произведениям Гоголя как выражению общекультурного понимания одних и тех же явлений, типов, свидетельствуют о том, что творчество Достоевского было отправной точкой для выводов Мережковского. Однако он ведет читателя к Гоголю от того, что стало известным, понятным после Достоевского, демонстрирует генетическую связь творчества последнего русского мистика с творчеством и судьбой Гоголя.

Вернемся к стенограмме религиозно-философского собрания. Показательным представляется, что его участники, — В. А. Тернавцев, Ф. Н. Белявский, Д. В. Философов, В. М. Скворцов, епископ Сергий, священники Филевский, Лисицын и Альбов, обсуждая доклад Мережковского, обошли вниманием его размышления о «Переписке» Гоголя, книге, которую Мережковский, пожалуй, одним из первых попытался прочесть по-новому. Разумеется, церковь даже в лице своих лучших представителей не могла дать Мережковскому ответа на его вопрос, поставленный в связи с творчеством Пушкина и Гоголя, тем более, когда он поставлен следующим образом: «Или жизнь без Христа, или христианство без жизни. Мы не можем принять ни того, ни другого. Мы хотим, чтобы жизнь была во Христе и Христос в жизни. Как это сделать?.. Пусть же церковь ответит. Мы спрашиваем» [10, с. 309]. Сам Мережковский искал ответ на этот вопрос до конца своей жизни.

Литература

1. 10-е религиозно-философское собрание. 18 апреля // Новый путь. — 1903. — Кн. V.

2. Мережковский Д. С. Судьба Гоголя. Творчество, жизнь и религия // Новый путь. — 1903. — Кн. I, с. 37 — 81; Кн. II, с. 1 — 42; Кн. III. — с. 123 — 161.

3. Мережковский Д. С. Праздник Пушкина // Мережковский Д. С. Эстетика и критика: в 2-х тт. — М.: Искусство, Х.: Фолио, 1994. — Т. 1.

4. Виролайнен М. Н. Культурный герой Нового времени // Легенды и мифы о Пушкине. Сб. ст. под ред. М. Н. Виролайнен. — СПб., 1995. — с. 329 — 349; Дружников Ю. И. Вторая жена Пушкина. — М., 2000; Гусев В. А. Пушкинский юбилей 1999 года: между мифом и анекдотом // Пушкин и мировая культура. Материалы шестой международной конференции. — СПб.; Симферополь, 2003. — с. 165 — 172.

5. Мережковский Д. С. Пушкин // // Мережковский Д. С. Эстетика и критика: в 2-х тт. — М.: Искусство, Х.: Фолио, 1994. — Т. 1.

6. Мережковский Д. С. Л. Толстой и Достоевский. Серия «Литературные памятники». Подг. текста, прилож. и ком. Е. Андрущенко. — М.: Наука, 2000.

7. История издания «Записок А. О. Смироновой (Из записных книжек. 1826 — 1845)» (СПб., 1895) подробно восстановлена С. В. Житомирской в статье «А. О. Смирнова-Россет и ее мемуарное наследие» // А. О. Смирнова-Россет. Дневник. Воспоминания. Серия «Литературные памятники». — М.: Наука, 1989.

8. Адамович Г. Мережковский // Адамович Г. Сомнения и надежды. — М.: ОЛМА-Пресс, 2002.

9. Мережковский Д. С. О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы // Мережковский Д. С. Эстетика и критика: в 2-х тт. — М.: Искусство, Х.: Фолио, 1994. — Т. 1.

10. Мережковский Д. С. Гоголь и черт // Мережковский Д. С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. — М.: Советский писатель, 1991.

Яндекс.Метрика