Трансформация гоголевского мифа в книгах «Духовный путь Гоголя» К. В. Мочульского и «Николай Гоголь» В. В. Набокова

Гусев В. А. (Днепропетровск, Украина), д.ф.н., профессор Днепропетровского национального университета / 2005

Интерес к творчеству Н. В. Гоголя среди русской эмиграции никогда не ослабевал. Фигура Гоголя, неразрывно связанная с нравственно-философскими и художественными исканиями отечественной литературы, не могла не привлекать внимание оказавшихся за рубежами России писателей, философов, филологов, стремившихся и там, на Западе, сохранить и продолжить живую преемственность русской культуры. Тема «Гоголь в оценках эмигрантской критики» обстоятельно освещена в статьях В. А. Воропаева и Ю. Я. Барабаша1. Мне хотелось бы рассмотреть лишь один аспект этой темы: наметить направление развития гоголевского мифа в русском зарубежье. Среди созданного русскими эмигрантами первой волны своей значимостью выделяются три книги, посвященные Гоголю, — «Духовный путь Гоголя» (1934) В. К. Мочульского, «Николай Гоголь» (1944) В. В. Набокова, «Н. В. Гоголь» (1961) В. В. Зеньковского. К этим работам мы и обратимся, сосредоточив внимание на книгах Мочульского и Набокова, так как в них особенно рельефно проявилось разное отношение к гоголевскому мифу.

Но прежде необходимо сказать хотя бы несколько слов о формировании этого мифа и его сути. Он был заложен в середине XIX в. совместными усилиями западничества и славянофильства, радикально-демократической и «эстетической» критики. Уже тогда представления о Гоголе утвердились в форме своеобразной мифологии. Такого рода культурные мифы лежат в основе национального самосознания, поддерживая определенную систему ценностей, и, как правило, впрямую не зависят от исторических фактов, как заметил Р. Барт, миф — «семиологическая система второго ряда»2, социологическая конструкция, способная налагать значение на любую форму.

Нас будет интересовать гоголевский вариант «магистрального мифа русской культуры»3 о поэте-проповеднике, поэте-пророке и литературе как инструменте преображения несовершенного устройства бытия, то, насколько он был поддержан и продолжен русским зарубежьем. Суть этого мифа была четко очерчена Н. А. Бердяевым: «Русские писатели не могли оставаться в пределах литературы, они переходили эти пределы, они искали преображения жизни. И у них явилось сомнение в оправданности культуры, в оправданности их собственного творчества. Русская литература XIX века носила учительский характер, писатели хотели быть учителями жизни, призывали к улучшению жизни»4. В этой связи Бердяев прежде всего упоминает Гоголя — одного «из самых загадочных русских писателей»5. Именно с него «начинается религиозно-нравственный характер русской литературы, ее мессианство»6. В русской культуре укоренился миф о могуществе слова, особой магии литературного имени, и он, конечно, бросал свои отсветы на Гоголя, и Гоголь, в свою очередь, стремился его упрочить.

Уже в силу метафоричности и конкретности мифа, его безразличию к внутренним противоречиям, нечеткости в разделении предмета и знака, он плохо укладывается в логически завершенное описание. Но если все же попытаться кратко изложить содержание гоголевского мифа, то, как нам представляется, сделать это можно следующим образом: Гоголь — обличитель, критик уродств и безобразий русской действительности, борец с социальной несправедливостью и нравственной ущербностью и, наконец, неукротимый противник дьявола, воплощающего бессмертную людскую пошлость. Трагический, дисгармоничный, мрачный Гоголь (даже смех его звучит сквозь слезы) зачастую противопоставляется своему антиподу Пушкину — воплощению радостной гармонии, созидательного, зиждительного начала. Вместе с тем гоголевское отрицание и разрушение приобретают позитивное значение в силу способности приносить последующее возрождение; обновление мира в данном случае — функция вполне мифологическая. Так воспринимался читающей публикой и литературной критикой Гоголь.

Вера в сакральность слова, идея мессианского назначения писателя лежит в основе гоголевского мифа. Стереотипы церковной культуры воспроизводила в России и светская поэзия, «создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта...»7. Авторитетность текста связывалась с личностью автора, его жизненным и творческим подвигом, в чем отчетливо прослеживаются мифологические по своим истокам тенденции, которую поддерживал и сам Н. В. Гоголь. Скажем, в черновом варианте письма к В. Г. Белинскому он утверждал, что понять русского человека ему помогал «некоторый дар ясновидения»8, что его нисколько не обольщают мирские соблазны, так как он познал «прелесть бедности»9, и стремится лишь к тому, чтобы еще больше облегчить свой «небольшой походный чемодан, чтобы легче было расставаться с миром»10. Гоголь замечает, что «проповедник восточной церкви должен жизнью и делами проповедовать»11. В сущности, Гоголь того же требовал и от самого себя. Он сознательно выбирал для себя подвижничество, отказывался от быта и примерял на себя рубище пророка — и все для того, чтобы его произведения приобрели символический религиозный капитал. Умножению этого капитала позднее способствовала русская философско-религиозная критика начала ХХ в. Скажем, Д. С. Мережковский говорил о борьбе с вечным злом, чертом, которую Гоголь перенес из своего творчества в собственную жизнь. «Он покидает искусство для искуса; кончается пушкинская «молитва», жертвоприношение — начинается «битва», «самопожертвование» Гоголя; исчезает поэт, выступает пророк»12. А. Белый также видит в Гоголе «огромное предвозвещение наших опасностей, может быть, узренных им лишь одним во всей грозной их силе...»13.

Кстати сказать, мифологичность фигуры Гоголя в это время вполне осознается. Так, В. В. Розанов говорит о том, что неважно, был ли на самом деле Гоголь реалистом и ниспровергателем, ведь наши иллюзии «творят жизнь не менее, чем самые заправские факты»14. Важно, что в Гоголе русская «ломающая сила» нашла свою точку опоры, и явился взрыв «такой деятельности, такого подъема, которого за десятилетия нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпичной России... Вот что значит иллюзия...»15. Здесь верно отмечается, что реальная биография писателя и его творчество являются лишь исходным материалом для построения мифа, который, как отмечал Р. Барт, «одновременно обозначает и оповещает, внушает и предписывает»16. Гоголевский миф в той его «редакции», в которой он утвердился в культурном сознании Серебряного века, был продолжен и русским зарубежьем.

Этот миф находит отражение и в книге «Н. В. Гоголь» В. В. Зеньковского, который создает собственную концепцию гоголевского творчества, в чем-то не соглашаясь со своими предшественниками. Как отмечает В. А. Воропаев, Зеньковский «полемизирует с Мочульским и Розановым, утверждавшими, что Гоголь не был психологом в своих произведениях»17. Однако традиционный гоголевский миф Зеньковский поддерживает и развивает. Великий писатель представляется ему «пророком православной культуры»18. Хотя Зеньковский полагал, что завершенной системы взглядов у Гоголя не было, он подчеркивал, что отличительной чертой его деятельности было то, что он не мог «ограничить свое творчество одной литературой»19. Он подвергал глубокой критике современную ему русскую действительность с позиции «православной культуры», стремился сблизить литературу и церковь.

К. В. Мочульский также во многом продолжает традиции философско-религиозной критики, в частности Мережковского, правда, он не согласен с тем, что русская церковь на обращенные к ней вопросы Гоголя ответила ему проклятиями и насмешками. Иное отношение у него и к духовному наставнику Гоголя о. Матвею Константиновскому. Он полагает, что Мережковский совершенно неверно изображает мрачным аскетом, изувером, чуть ли не чертом, внушившим писателю мысль о сожжении «Мертвых душ»; «изображать священника Константиновского в виде Саванаролы нельзя, так как это противоречит фактам»20. Сам Мочульский фактам не противоречит, но интерпретирует их в свете собственных представлений о высоком предназначении литературного творчества.

В «Духовном пути Гоголя» утверждается взгляд на художника как пророка и проповедника, жизнь которого должна соответствовать тем религиозно-нравственным задачам, которые перед ним стоят. Гоголь полагал: чтобы исполнить возложенный на него долг, «... писатель должен просветить и очистить свою душу. Одним словом, чтобы закончить «Мертвые души», автору нужно стать праведником»21, — отмечает Мочульский. Такова, по его мнению, основная «идея» Гоголя, и ей он «принес в жертву свой талант и свою жизнь»22. Исследователь подчеркивал, что у Гоголя была чрезвычайно развита нравственная интуиция, она граничила с ясновидением, «с пламенным вдохновением библейских пророков»23. Он воочию видел мировое зло, дьявола и в этом смысле был реалистом: «Тут основа его мировоззрения. Дьявол наводит сон на людей, околдовывает их скукой, пошлостью, тоской»24. С этим дьявольским воплощением пошлой, скучной, преступной жизни сражается Гоголь.

Мочульский, как и Мережковский, продолжая традицию гоголевского мифа противопоставляет Гоголя Пушкину. По мнению исследователя, Гоголь нарушил равновесие, обретенное Пушкиным, «все смешал, спутал, замутил»25. Пушкинский космос был разрушен, воцарился хаос, и здесь Мочульский, несомненно, близок к Розанову: «От Гоголя все «ночное сознание»: нигилизм Толстого, бездны Достоевского, бунт Розанова»26. Гоголь представляется Мочульскому первым «больным» русской литературы, первым ее мучеником, но именно эта «болезнь», это ощущение неблагополучия принесли русской литературе «мировой размах и мировую славу»27. Мочульский обращается к тому же вопросу, который ставился русской литературной критикой в XIX в.: за кем из двух великих писателей пошла русская литература? Он полагает, за Гоголем: «Вся русская литература последовала за Гоголем: от него ее браннолюбивый, практический и гражданственный характер. От Гоголя — Некрасов, Тургенев, Щедрин, Толстой, Достоевский, народники, революционеры, реформаторы нашей литературы»28. Здесь Мочульский развивает идеи, присущие гоголевскому мифу в целом, развивает их так, как они были намечены в книге Д. С. Мережковского, который традиционно сравнивает его с Пушкиным: «Пушкин зовет прочь из битвы; Гоголь — в битву. Это и есть, конечно, битва с вечным злом за вечное благо, последняя битва человека с чертом. Этот «браннолюбивый дух» в Гоголе — нечто столь же первозданное, истинное, как мирный дух в Пушкине...»29. Мережковский видит в Гоголе больше, чем писателя, так воспринимает его и Мочульский. У него можно найти чуть ли не скрытое цитирование Мережковского: у первого, скажем, — «браннолюбивый... характер», у второго — «браннолюбивый дух». И для Мережковского, и для Мочульского Гоголь не только гениальный художник, но и обличитель, борец с нечистой силой, воплощенной в людской пошлости.

Мочульский подчеркивает, что Гоголь не хочет индивидуального спасения души, не видит для себя такой возможности; «тоскуя по созерцательной монашеской жизни, он ни на минуту не соблазняется мыслью о бегстве из мира. Спасаться можно только всем миром, со всеми братьями»30. Он утверждает взгляд на Гоголя как на властителя дум, пророка, подвижника. Смерть Гоголя представляется исследователю последней метафизической загадкой судьбы великого писателя. Он предполагает, что Гоголю «было послано свыше откровение о смерти, он перестал бороться за жизнь, последние драгоценные дни употребил на христианское приготовление к великому таинству»31.

«Духовный путь Гоголя» — сжатый психологический этюд, напоминающий патериковый рассказ о духовных подвигах праведников. Присутствует в нем и обязательный для патериковой легенды сюжет о борьбе отшельника или монаха с бесами: «... боровшийся с дьяволом до последнего дыхания, — этот же человек «сгорал» страстной жаждой совершенствования и неутолимой тоской по Богу»32. Вся жизнь великого писателя отмечена особым благочестием: «И «не человек», и «святой» — это масштаб души Гоголя»33. Так завершает свою книгу Мачульский. В ней не рассматривается гоголевское творчество само по себе — внимание автора привлекает прежде всего духовное развитие писателя, с его взлетами и падениями, жизнь, «полная трагического смысла и трагического величия»34. Совершенно в духе традиций гоголевского мифа Мочульский утверждает, что только самоотверженным служением добру и духовным подвигом может писатель заслужить право говорить от лица Истины. Гоголевский миф поддерживал и санкционировал определенный тип отношений между писателем и обществом, и ни Зеньковский, ни Мочульский не подвергают сомнению духовный авторитет писателя и его право на духовное учительство.

Резко расходится со сложившейся традицией в трактовке гоголевского мифа В. В. Набоков. Он, скажем, не видит ничего мистического в смерти Гоголя, обстоятельно описывает бесполезные старания неумелых врачей и ужасные страдания больного. «И хоть картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило, — отмечает Набоков, — я вынужден ее описать, чтобы вы почувствовали до странности телесный характер его гения»35. «Телесный характер» гения писателя проявился в необычайном умении передать тончайшие оттенки запаха и цвета, игру солнца на листве деревьев и узорчатую тень под ними — таких великолепных картин природы до Гоголя в русской литературе не было. Но «телесность» гения истолковывается Набоковым и в ином смысле. Уже в начале первого раздела его книги возникает противопоставление телесности и духовности, снижающее пафос того религиозного подъема, который, по мнению Набокова, Гоголь напрасно приписывал себе и другим.

Набоков, как и Мочульский, не согласен с критикой «социального направления», которая видела в «Мертвых душах» и «Ревизоре» обличение социального уклада России. Однако он полагает, что не стоит даже пытаться искать подлинную русскую действительность в этих гениальных произведениях бесполезно. Чичиков, по его мнению, — «адский коммивояжер»36; пошлость, которую он олицетворяет, — «одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование, надо добавить, Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога»37. Жуткая природа этого персонажа исключает такие определения «Мертвых душ», как «юмористическая повесть или социальное обличение»38. Набоков полагает, что Гоголь погружал своих читателей «в калейдоскопический кошмар, который простодушные читатели много лет кряду принимали за „панораму русской жизни“»39. Набоков так же, как и Мочульский, говорит об особом ясновидении Гоголя, о сакральном, магическом ореоле, возникающем вокруг гоголевского слова, но его проповеднический пафос не принимает.

По замыслу Гоголя, считает Набоков, законченные «Мертвые души» должны были рождать яркие взаимосвязанные образы — преступления, наказания и искупления. «Достигнуть этой цели было невозможно не только потому, что неповторимый гений Гоголя, если бы он дал себе волю, непременно сломал бы любую привычную схему, но и потому, что автор навязал главную роль грешника такой личности (если Чичикова можно назвать личностью), которая до смешного ей не соответствовала...»40. Набоков традиционно сопоставляет Гоголя с Пушкиным, но делает это все же по-своему. Он отмечает, что у Пушкина, Толстого, Чехова были минуты иррационального прозрения, «которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внеземной смены точки зрения. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства...»41. Если, по мнению Набокова, проза Пушкина трехмерна, то «проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна»42. В этой многомерной глубине — суть творчества Гоголя, которое далеко отстоит от поверхностной привычной логики. «Гений Гоголя — это и есть та самая рябь на воде; дважды два будет пять, если не квадратный корень из пяти, и в мире Гоголя все это происходит естественно, там нет нашей рассудочной математики...»43. Последние главки книги Набокова звучат все более взволнованно, даже патетично. Кажется, что писателю изменяет его холодная уравновешенность, ироническая отчужденность по отношению к изображаемому.

Но и Набоков не может не заметить учительский пафос гоголевского творчества и находит для него свое объяснение: «Гоголь стал проповедником потому, что ему нужна была кафедра, с которой он мог бы объяснить нравственную подоплеку своего сочинения, и потому, что прямая связь с читателями казалась ему естественным проявлением его магнетической мощи. Религия снабдила его тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще»44. Сомнение выражено так, что больше похоже на утверждение: проповеднический пафос ничего художнику дать не может. Здесь, нам кажется, было бы интересно сопоставить оценки Набокова и А. К. Жолковского. Последний, рассматривая «Выбранные места...», отмечает, что скрещение искусства с пропагандой и проповедью «сказалось не только на идеологической, но и на стилистической стороне литературы, неожиданным образом раскрепостив прямое эстетически несовершенное авторское слово»45. Стилистические «провалы», неправильности стиля Гоголя впоследствии были канонизированы и «оказались составной частью широкой культурной революции»46. Набоков также отмечает: «провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни»47. Но если Жолковский с ироническим хладнокровием постструктуралиста описывает одну из разновидностей дискурса, то Набокова крайне раздражает всякая претензия Гоголя на нравственно-религиозное учительство. Говоря о «мире тщеты и тщетного господства», который возникает в гоголевской «Шинели», он считает необходимым обратиться к читателям с разъяснением: «В таком мире не может быть нравственного поучения, потому что там нет ни учеников, ни учителей; мир этот есть, и он исключает все, что может его разрушить, поэтому всякое усовершенствование, всякая борьба, всякая нравственная цель или усилие ее достичь так же немыслимы, как изменение звездной орбиты»48. А если это невозможно, то не безумие ли, не болезнь ли пытаться что-либо изменить? Мотивы безумия, болезни и их лечение, возникнув в эпиграфе и первых главах книги Набокова (начало, как известно, — сильная позиция), продолжают в ней развиваться. «Первым больным» русской литературы считал Гоголя и Мочульский. Но это «высокая болезнь», болезнь, связанная с глубинным постижением неблагополучия мира, и истинным преступным безумием являются попытки ее излечить. В этой связи Набоков замечает, что Гоголь допустил серьезную ошибку, решив, «что цель литературы — врачевать больные души, вселяя в них ощущение гармонии и покоя. Лечение должно было включать и сильную дозу дидактики»49. У читателя книги Набокова здесь должны были возникнуть ассоциации с тем, как в начале книги было описано мучительное и бесполезное врачевание Гоголя.

К концу книги «Николай Гоголь» ее текст все более насыщается своеобразной публицистикой; его «идея» все яснее обнажается автором. Набоков еще раз подчеркивает: «... литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы отдельного человека или проклятиями в адрес власть имущих»50. Такого рода утверждения, как иронически подчеркивает сам писатель, являются выходом на главную проблему, чтобы цель его «беглых заметок о творчестве Гоголя»51 стала совершенно ясной.

Интересно, что Набоков, противник учительской интонации в литературе, в своей книге в духе дидактической прозы XVIII в. довольно часто обращается к имплицитному читателю, но только затем, чтобы подчеркнуть: литература не должна нести дидактическую нагрузку и не может отражать реальную действительность, она создает свой собственный мир. Главную задачу своих «заметок» о творчестве Гоголя он определяет следующим образом: «Если вы хотите узнать что-нибудь о России, если вы жаждете понять, почему продрогшие немцы проиграли свой блиц, если вас интересуют «идеи», «факты» и «тенденции» — не трогайте Гоголя»52. Конечно, в этих оценках проявился и собственный писательский опыт Набокова, для которого мир художественного вымысла был спасительной реальностью. Таким видится ему и гоголевское творчество. Гоголь не отражал действительность, не выражал никакой идеи, точнее, по Набокову, неважно, какую идею он выражал: «Его произведения, как и всякая великая литература, — это феномен языка, а не идеи»53. Набоков стремится найти в творчестве Гоголя ту же игровую, нетенденциозную модель прозы, которую и сам он разрабатывает. Это-то и отличает его «беглые заметки» от небольшой книги Мочульского, которая, конечно же, тоже выросла из личного опыта, но у Мочульского он был иным. Его опыт был связан со стремлением к христианскому совершенствованию личности, а проповедь и фигура проповедника органична для христианского мировидения. Мочульскому были близки традиции романтизма и модернизма, литература представлялась ему некоей сферой священных и истинных манифестаций, силой, способной изменить мир к лучшему. Набоков же находился в преддверии другой, постисторической или постмодернистской эпохи, где писатель уже не может, да и не хочет претендовать на роль властителя дум. Поэтому Набоковым гоголевский миф переосмысливается в той его части, где утверждается пророческое, учительское предназначение писателя, мессианство русской литературы. Именно такая трактовка гоголевского, как, впрочем, и пушкинского, мифа станет характерной для эпохи постмодернизма.

Примечания

1. См., например: Барабаш Ю. «Наш» или «не наш»? // Вопр. литературы. 2004. № 1.; Барабаш Ю. Гоголь у літературній свідомості українського зарубіжжя. Сімферополь, 2004; Воропаев В. Гоголь в критике русской эмиграции // Русская литература. 2002. № 3.; Воропаев В. Жизнь с Гоголем // Collegium. 2004. № 14.

2. Барт Р. Из книги «Мифологии» // Избранные работы: Семиотика: Поэтика. М., 1989. С. 78.

3. Жолковский А. К. Перечитывая избранные описки Гоголя // Блуждающие сны и другие работы. М., 1994. С. 71.

4. Бердяев Н. А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX века и начала ХХ века // О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 113.

5. Бердяев Н. А. Указ. соч. С. 113.

6. Бердяев Н. А. Указ. соч. С. 115.

7. Берг М. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000. С. 188.

8. Гоголь Н. В. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 7. Письма. М., 1886. С. 353.

9. Там же. С. 354.

10. Там же. С. 354.

11. Там же. С. 355.

12. Мережковский Д. С. Гоголь и черт // В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С. 255.

13. Белый А. Реализм. Гоголь. Достоевский // Душа самосознания. М., 1999. С. 261.

14. Розанов В. В. Гоголевские дни в Москве // Сочинения. М., 1990. С. 337.

15. Там же. С. 338.

16. Барт Р. Указ. соч. С. 81.

17. Воропаев В. А. Гоголь в критике русской эмиграции // Русская литература. 2002. № 3. С. 196.

18. Зеньковский В. В. История русской философии. Л., 1991. Т.1. Ч. 1. С. 186.

19. Зеньковский В. В. Н. В. Гоголь. Париж, 1961. С. 18.

20. Мочульский К. В. Духовный путь Гоголя // Гоголь. Соловьев. Достоевский. М. 1995. С. 50.

21. Там же. С. 29.

22. Там же. С. 29.

23. Там же. С. 37.

24. Там же. С. 38.

25. Там же. С. 37.

26. Там же. С. 37.

27. Там же. С. 37.

28. Там же. С. 39.

29. Мережковский Д. С. Гоголь и черт // В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С. 254.

30. Мочульский К. В. Указ. соч. С. 39.

31. Там же. С. 57.

32. Там же. С. 59.

33. Там же. С. 60.

34. Там же. С. 59.

35. Набоков В. В. Николай Гоголь // Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 32.

36. Там же. С. 80.

37. Там же. С. 80.

38. Там же. С. 81.

39. Там же. С. 105.

40. Там же. С. 122.

41. Там же. С. 124.

42. Там же. С. с. 127-128.

43. Там же. С. 128.

44. Там же. С. 107.

45. Жолковский А. К. Указ. соч. С. 77.

46. Там же. С. 78.

47. Набоков В. В. Указ. соч. С. 126.

48. Там же. С. 126-127.

49. Там же. С. 119.

50. Там же. С. 130.

51. Там же. С. 131.

52. Там же. С. 131.

53. Там же. С. 131.

Яндекс.Метрика